Текст (из книги А. И. Филюшкина “Титулы русских государей”. М.; СПб., 2006).
Изучению категорий политической культуры средневековой Руси посвящена обширная
литература, однако такая исследовательская задача, как реконструкция этих категорий и системы их взаимодействия все еще далека от своего решения. Проблема здесь в том, что до недавнего времени ученые описывали русскую средневековую монархию преимущественно в политикоправовых категориях науки нового времени. Такой подход был подвергнут критике лишь в последние годы, когда была сделана попытка применить в исследованиях феномена российской высшей власти семиотический1 и историко-феноменологический2 подходы.
Необходимость поиска новых подходов обусловлена проблемой адекватности научного языка описания социокультурных систем и языка самоописания данных систем. С одной стороны,модерные политические и социологические теории дают инструментарий, позволяющий обобщить,классифицировать и схематизировать наши знания о прошлом. Без подобной интеллектуальной операции, собственно, невозможна история как наука, потому что иначе, просто транслируя образы прошлого, историк оказывается не ученым, а летописцем, в лучшем случае писателем-моралистом.
Однако при преобразовании мета-текстов древности с помощью категориального аппарата
модерной науки, мы оказываемся перед другой проблемой: насколько наши построения адекватны анализируемому предмету, а насколько они являются конструктом, порожденным в большей степени нашим презентизмом, чем реальными историческими картинами. Решение данной проблемы не найдено. По меткому замечанию Мишеля Фуко, изымая«операционный стол», на котором происходит препарирование понятий, мы не можем отделаться от «вполне определенной, трудно уловимой неловкости», обусловленной подозрением, что изъятие этого стола породит еще худший беспорядок, «чем беспорядок неуместного и сближения несовместимого»3. Крайними точками здесь являются исторический позитивизм с его верой в возможность историка адекватно прочесть и понять любой древний текст; и исторический постмодернизм с его отрицанием исторической реальности и представлением об истории как всего лишь вербальной схеме.
Заметим, что неясна вообще перспектива решения данной задачи, во всяком случае, даже
допущение возможности разрешить данное противоречие до сих пор не имеет даже теоретического обоснования. Мы здесь находимся на эмпирической стадии — стадии сбора материала. Важно, что с 1960хгг. сначала в западном, а с 1990х гг. и в российском гуманитарном знании утвердилось представление о необходимости изучения языков самоописания социума в разные эпохи. Об этом говорилось и раньше, но систематическая работа в данном направлении началась только с последней трети ХХ в.
Здесь хотелось бы обратить внимание на исследование М.М. Крома, справедливо указавшего, что вплоть до ХVI в. включительно России неизвестно само понятие политики в его модерном понимании, а термин, наиболее близкий к нему ― «дело государево и земское» ― отличается специфическим содержанием, не совпадающим с тем, что мы обычно вкладываем в слово политика4. В связи с этим представляет интерес, какие категории использовались людьми средневековой Руси при осуществлении действий, которые в наши дни мы называем политическими.
Идея настоящего исследования выросла из обнаружения факта, что понятийно-правовой
Аппарат меж-княжеских докончаний удельного времени (ХIV-ХVвв.) и международных договоров единого Русского государства (конец ХV – ХVI в.) оказывается весьма схожим. Ключевыми категориями, в которых русские правители определяли характер взаимных политических и правовых обязательств как в отношениях друг с другом, так и в контактах с соседними державами, оказались категории христианской этики: любовь — нелюбье; дружба — недружба; братство — небратство, добро —недобро etc.
В данной работе в качестве источника выступают только публично-правовые акты, тексты официальных межкняжеских и международных соглашений. Мы не рассматриваем литературные и публицистические источники, почти не используем летописи, поскольку лексика нарративных источников ― это предмет совершенно особенного исследования, в котором надо будет разделять любовь, братство и дружбу как этические, богословские, родственные категории, категории политической культуры и т.д. Нужны будут строгие дефиниции и разграничения семантики одних и
тех же слов, но не одинаковых понятий, что уведет исследование в сторону. Мы берем только те источники, где не вызывает сомнения фигурирование данных терминов в качестве категорий политической культуры: официальные акты, грамоты, межгосударственные соглашения.
Нельзя сказать, что данные категории совсем выпали из внимания исследователей. Но парадокс заключается в том, что ими занимались преимущественно филологи, философы, политологи, и в гораздо меньшей степени историки. В результате возникли серьезные проблемы понимания: филологией был накоплен довольно значительный запас знаний об этимологии и семантике данных слов, но их анализ происходил в лингвистическом поле, с недостаточным учитыванием исторического контекста5. И для изучения категорий политической культуры средневековой Руси филологические изыскания могут служить главным образом материалом, который нуждается в определении его связей с конкретными эпохами и историческими процессами.
Для историков же данные понятия казались абсолютно ясными и не нуждающимися в
дополнительном изучении. Их уверенно относили к абстрактным этическим категориям или терминам, иносказательно обозначающим отношения в «феодальной иерархии»6. Но чаще ученые их просто цитировали в кавычках, полагая, что слова говорят сами за себя, и ни в каком толковании не нуждаются7. Тем более не изучалась динамика изменения семантики терминов.
Первой категорией из изучаемого нами ряда, которая появляется в международных и
межкняжеских соглашениях, является любовь. Она впервые появляется в русско-византийских договорах 911 и 944 г.:
«Наша светлость, более инех хотящих еже о бозе удержати и известити таку любовь, бывшую межи хрестьяны и русью, многажды право судихом, но точию просто словесен, и писанием и клятвою твердою, кленшеся оружием своим, такую любовь известити и утвердити по вере и по закону нашему» (911, ст.1)8.
«И от тех заповедано обновити ветъхии мир, от ненавидящаго добра и враждолюбьца дьявола, разореныи от мног лет, и утвердити любовь межю греки и русью… Иже помыслить от страны Руския раздрушити таку любовь, и елико их крещенье приняли суть, да приимуть месть от Бога Вседержителя, осуженье на погибель в сии век и в будущии, а елико их есть не хрещено, да не имут помощи от Бога, ни от Перуна, да не ущитятся щиты своими, и от стрел, и от иного оружья своего, и да будуть раби в сии век и в будущии»9.
К сожалению, установить греческий эквивалент термина любовь в данном случае невозможно: греческих аналогов договоров 911 и 944 гг. не существует. Нам просто не с чем сравнить тексты, помещенные в «Повести временных лет» и называемые учеными «русско-византийскими договорами». До сих пор идут споры, являются ли данные тексты конструктом, созданным летописцем, или же реальными документами своего времени. Анализ правовой лексики и клаузул данных актов показывает, что они, в любом случае, являются контаминацией аутентичных византийских аналогов10. A priori можно предположить, что словом любовь был переведенгреческий термин «filea», который употреблялся в византийских договорах того времени. По всей вероятности, он восходил еще к античным временам, когда данное понятие употреблялось в качестве характеристики отношений между полисами11 (хотя остается открытым вопрос, как правильнее переводить филео ― как любовь или как дружбу ― греч. hetaireia).
В трудах советских историков термин любовь в русско-византийских договорах считался «неясностью, возникшей при переводе греческого текста договора на древнерусский». Правильный его перевод, по мнению А.А. Зимина, ― «мирный договор, мир»12. Перед нами очевидное недоразумение, поскольку семантика любви в русско-византийских договорах явно связана с христианской этикой. По справедливому замечанию В.В. Колесова:«…в новозаветном христианстве… любовь почитается как сила, связующая ипостаси сущего в единое целое, представляя целое как живое. Лучше всего это выражено в… ипостасях нераздельно- неслиянной Троицы… уже в «Повести временных лет» умелым подбором традиционных формул, цитат и просто расхожих выражений летописец выразительно описывает любовь как основу всего живого, живущего и живительного… Любовь здесь противопоставлена Вселенскому Злу ― хаосу и разрыву, и, следовательно, предстает как космическая сила всеобщих связей и отношений»13.
Именно в этом смысле о любви говорит автор «Повести временных лет». О способности к христианской любви как главной добродетели князя говорится в панегирике на смерть князя Изяслава (1078):«… показая любовь велику… занеже положи главу свою за брата своего, не желая болшее волости, ни именья хотя болша, но за братнюю обиду, о сяковых бо Господь рек: Да кто положит душю свою за други своя, Соломон же рече: братья в бедах пособлива бывают, любы бо есть выше всего, яко Иона глаголет: Бог любы есть, пребываяи в любви, в Бозе пребывает, и Бог в ем пребывает, о сем свершается любы, да достоянье имам в день судныи… да любяи Бога любить брата своего в любовь, бо все свершается любве ради и греси расыпаются, любве бо ради сниде Господь на землю… любве ради мученици прольяша крови своя, любве же ради сии князь пролья кровь свою за брата своего,
свершая заповедь Господню»14.
Здесь важен момент, что принципы поведения князя в междоусобных столкновениях измеряются в категориях христианской этики, из которых ключевой является любовь как символ единства, согласия, мира, соответствия действий правителя высшим этическим нормам. Именно как носитель подобной семантики любовь и стала категорией русской средневековой политической культуры. Понимание любви в межкняжеских соглашениях ХIV-ХVвв. изначально вытекало из ее христианской трактовки, о чем говорит контекст употребления: «целовали есмы межи собе крест по любви в правду, безо всякое хитрости»15. Любовь обозначала особый вид отношений (быть «в любви и в докончаньи», 1371 г.16 ). «В любовь» можно было «принять»17, причем это не всегда предполагало равный статус контрагентов. Принятый должен был служить «без ослушанья»18. Под любовью также понималось союзное соглашение, которое обозначалось выражением «взять любовь»(1396 г.)19, причем ее было можно «взять по давным грамотам»20.
В противовес любви выдвигалось понятие нелюбья. Под ним понималось недовольство
действиями противоположенной стороны, будь то нарушение отдельных сторон соглашения или свершение действий, противоречащих интересам участников докончания (прием перебежчиков, пограничный конфликт etc.). Нелюбье также могло означать военный конфликт21.В международных соглашениях Московского государства в к. ХV-ХVIвв. термином любовь обозначалась высшая степень близких отношений между государствами. Под ней понималось «на недругов стояти заодин»22.
Категорией, обозначающей отношения более низкого статуса, чем любовь, было братство(любовь являлась более обобщающей категорией, поскольку она могла быть братской или просто любовью). Лингвистами неоднократно отмечалось, что термин брат в славянских языках «скорее социальный, чем родственный»23. И брат, и сестра означали не сколько родственника, столько ― в наиболее адекватной передаче ― «своего», «нашего». Данный статус не обязательно предполагал наличие родственных связей, братство можно было приобрести (ср. древний обычай побратимства).
В.И. Сергеевич связывал возникновение категории братства с родственными связями, на основе которых строились отношения внутри древнерусской аристократии:__
«Все князья, происходя от одного общего родоначальника, считают себя прирожденными
правителями. Они никогда не подданные другого князя, они равны ему. Они все одной плоти и крови. Это бытовое явление, оно есть следствие рождения, а не соглашения. Но это начало природных княжеских прав не всегда соблюдалось. Сильные князья не очень-то
уважали княжеское происхождение слабых. Если они находили их лишними, они не затруднялись устранять их с своей дороги. Вот это то обстоятельство и повело к тому, что в княжеские договоры всегда включается статья о «братстве» союзников. Все состоявшие в договоре князья именуют друг друга братьями и обязываются относится друг к другу соответственно этому началу братства»24.
Таким образом, по В.И. Сергеевичу, принцип братства вносил в княжескую среду принцип равенства. С этим были согласны и другие историки. По мнению А.Е. Преснякова, «слово братъ приобретает особое значение в середине ХII в.: брат ― тот, с кем можно жить в союзе, брат ―союзник, кто обещал ‘быти за один брат’»25. По М.Ф. ВладимирскомуБуданову и М.А. Дьяконову,братьями называли членов союза князей26. В. Ульяницкий считал, что в принципе братства в первую очередь отразились представления о равенстве князей, и он «лишь видоизменяется в своих
проявлениях, но не существенных своих чертах, квалификациею старейшинства» (брат старейший,брат молодший)27. М.А. Дьяконов также отмечал, что термин братство означал принцип равенства в международной политике28.
Для обозначения данного типа отношений в ХIV в. возникает категория братства29. Первый раз данный термин встречается в 1367 г., в договоре Дмитрия Ивановича Московского с Владимиром Андреевичем Боровским30. Повидимому, в его основе лежала констатация того простого факта, что все князья-Рюриковичи в той или иной степени, действительно, были братьями («братьями» для них считались также литовские Гедиминовичи)31. Внутри рода Рюриковичей устанавливалась иерархия
(«брат старейший» — «брат» («брат ровный») — «брат молодший»). Встречаются также понятия «быть братаничем» (1433 г.)32, «держать в сыновстве» (1434 г.)33, «держать в старейшинстве» (1436г.)34.
Значение понятия братства можно уточнить. Оно обозначало особый тип отношений, который всовременной терминологии можно истолковать как: «добрососедские отношения при уважении суверенитета друг друга, предполагающие потенциальный союз». Содержание этого понятия раскрыто в духовной князя серпуховского и боровского Владимира Андреевича (1401-1402гг.).
Статус «брата» предполагал, что в его владения никто не может «вступаться» без ведома князя. Он обладал судебным и фискальным иммунитетом, его землю невозможно было «пожаловать» кому-либо другому35. «Братство» также означало признание чести (высокого статуса) контрагента и отказ от причинения ей ущерба — обиды36. Такой тип отношений вовсе не вытекал автоматически из родства князей: они специально оговаривали первым пунктом в соглашениях, будут они «держать»
друг друга в братстве, или нет.
В ХV-ХVIвв. эта категория стала ключевой в определении характера отношений Московской Руси с другими державами. Впервые она встречается в проекте посажения Литвой на московский престол Ивана Андреевича Можайского 1448 г. — предполагалось, что он будет «братом молодшим» по отношению к польскому королю Казимиру37. В соглашении Василия II с Казимиром 1449 г. польский король также назван «брате»38.
Нам представляется, что в закреплении этой категории во внешнеполитической практике особую роль сыграли контакты с Крымом в начале ХV в. МенглиГирею
для победы над Большой Ордой очень нужен был союзник. На эту роль лучше всего подходил Иван III, как раз в 1470е гг.вступивший в конфликт с Ахматом. Судя по сохранившимся посольским документам, инициатива возвышения московского правителя до «брата» ордынского хана исходила из Бахчисарая. В ответной
грамоте, датируемой мартом 1474 г., Иван III писал:
«приказал еси ко мне… свое жалованье… жалуючи мене, братом собе и другом назвал еси…хочешь меня жаловати, в братстве и в дружбе и в любви держати, потому, как еси с королем в братстве, а другу другом быти, а недругу недругом быти… и ярлыком мя докончальным хочешь жаловати и правду свою на том на всем хочешь пожаловати дати»39.
Между Крымом и Москвой произошел раздел сфер влияния по принципу: «не воевать тех князей, которые на тебя смотрят»40. Тем самым отношения с татарским государством, так или иначе ассоциирующимся с былыми господами над Русью, стали формулироваться в привычных категориях межкняжеских докончаний удельного времени. С 1487 г., после попадания под протекторат России Казани, братом стал называться и казанский хан41.
Использование категории братства позволяет поновому взглянуть на то, как на Руси в ХIV- ХVвв. видели соотношение великого князя владимирского и московского и византийского императора.
М.А. Дьяконовым были собраны свидетельства, что во второй половине ХIV в. император Иоанн Кантакузен называл Семиона Гордого «благороднейший великий князь всея Руси, любезный сродник моего царского величества, Кир Семион». А Василия Темного византийский василевс якобы называл уже братом. Поздняя редакция Сказания о Флорентийском соборе влагает в уста Иоанна Палеолога следующие слова: «Яко восточнии земли суть большее православие, высшее хрестьянство Белая Русь, них же есть государь брат мой, ему же восточные цари прислухают и великие князи с землями служат ему». Василий II в письме к императору в 1443 г. называл себя «братом святаго ти царства», а в письме 1451-52 гг. – «сватом святаго ти царства» 42.
Совпадало ли значение категории братство в удельное время и в ХV-ХVIвв.? В
дипломатических документах выделяются следующие признаки братства: 1) общность политики («с нами один человек»); 2) свободные и равноправные дипломатические, торговые и военные контакты («люди межи нас ходят по нашей дружбе и братству»)43. Братья должны были уведомлять друг друга о военных победах (посылать гонца с вестью-сеунчем)44. Как и в предшествующий период, московские государи считали возможным «жаловать братством», причем претендовали на то, чтобы возводить в братство другие государства. Так, в 1487 г. Иван III брался наладить отношения между
Крымом и Венгрией, при этом обещал хану: «если ты похочешь с ним (венгерским королем Матьяшем — А.Ф.) дружбы и братства, и ко мне откажи, и мы тобя учиним с ним в дружбе и братстве»45. При смене правителей на престолах соседних государств послам надлежало прежде всего «братство проведати»46. Термин братство мог выступать синонимом титула — «доехати до твоего братства»47.
Братьями русского царя считались турецкий султан, император Священной Римской империи, испанский и английский короли. Сложнее получалось с Речью Посполитой — если представители династии Ягеллонов безоговорочно считались братьями Рюриковичей, то признавать подобное равенство за Стефаном Баторием Иван IV отказался наотрез, заявив, что между монархами «неровность в братстве»48. Польский король был этим страшно задет, и одним из условий заключения перемирия по итогам Ливонской войны было признание Стефана «в братстве»49.
Согласно посольским книгам ХV-ХVIвв., Московское государство окружали два вида держав:«братцкие», с которыми «любовь и дружба», и «суседи» — с кем «недружба» вплоть до войны. Причем страны могли переходить из одного состояния в другое. Так, после заключения в июле 1562г. договора между Россией и Данией о разделе Ливонии, когда Иван IV отдал датчанам значительные территории, в тексте соглашения Фредерика «писали… царю и великому князю приятелем и соседом», хотя до того датские монархи «писалися в докончалных грамотах и в посылных с прежними великими государи Московскими братом»50. Это изменение статуса привлекло особое внимание летописца — он описывает коллизии вокруг «братства» и территориальный раздел, все
остальное, случившееся на переговорах, не вызвало его интереса.__
С братством и любовью была тесно связана категория дружбы. Как отмечено В.В. Колесовым, в «Повести временных лет» однокоренные слова: дружина ― встречается 97 раз, другой ― 85 раз, а друг ― всего 4 раза. Из них в двух случаях говорится о превращении через определенный ритуал врага в друга: «Друг ― тот же близкий, но не по крови и не по свойству. Друзей объединяет нечто более важное: друзья ― это соратники и спутники, которые в бою и пути всегда вместе» 51. В. Епп замечает, что дружба для человека средневековья расширяла его мир: чем больше у нас друзей, чем
шире наше влияние, больше наша вселенная52. Дружба в Древней Руси могла передаваться и даже наследоваться.
В ХIV в. эта категория, вошедшая в политическую культуру, нашла выражение в виде устойчивой формулы: «А кто будет нам друг, то и тебе друг, а кто будет тебе недруг, то и нам недруг» («быть заодин»). Она стала постоянной составляющей межкняжеских соглашений с 1350 г.53. Князья обязывались помогать друг другу в совместных военных акциях (это называлось «всесть на конь», в докончаниях выражение употребляется с 1350 г.)54. Князья принимали на себя обязательство «не доканчивати ни с кем» без ведома и согласия друг друга.
В международных отношениях с ХV-ХVI вв. категория дружбы актуализировалась. Ее прочтение включало в себя добрососедские дипломатические контакты, свободу торговли, а также военный союз («быть на недругов заодин»)55. Формула союза также полностью совпадала с удельной: «стоять против наших недругов заодин», «кто будет тебе друг, то и нам друг, кто будет тебе недруг, то и нам недруг»56. Она усиливалась выражениями типа «наши мысли — твои мысли»57. В качестве негативной кагории бытовало понятие небратства, синонимичное недружбе58.
Небратством считались «непригоже» написанная грамота, «великая соромота» послам, угроза войны59. Можно встретить также категорию непожитья, которая означала резкое ухудшение отношений из-за непримиримых противоречий (напр., в 1559 г. Грозный грозил непожитьем датскому королю, если тот не оставит свои претензии на Колывань и Феллин)60. Таким образом, можно утверждать, что на протяжении периода средневековья (Х-ХVIвв.)категории любви, братства и дружбы составляли основу русской политической культуры. Именно в них определялся характер отношений между контрагентами, как в удельной системе, так и в едином Московском государстве, вышедшем на международную арену. Какие исследовательские проблемы
это порождает?
Прежде всего, перед нами наглядное подтверждение тезиса, что политическая культура
средневековой Руси основывалась не на правовых, а на христианских этических категориях. Отсюда все попытки трактовать применительно к русскому средневековью ту сферу, которую мы привыкли в современной метасистеме именовать политикой, в политико-правовых категориях, должны быть крайне осторожными. Мы не можем обойтись без трактовки, истолкования данных терминов, поскольку их семантика гораздо более многозначна, чем в наше время. Но перед нами не просто лингвистическая замена одних вербальных обозначений правовых понятий на другие, а иная
система отношений, которую современному человеку улавливать сложно.
Вторая проблема ― происхождение данных категорий. Дружба и любовь были одними из
ключевых категорий средневековья, с помощью которых определялись социальные и политические отношения как внутри социумов, так и между государствами61. Очевидны античные корни категории дружба в международных договорах, ее генезис из римского права, установленный Т.Момзенном62. В средневековье представления о дружбе как взаимной помощи и охране были взятыиз Св. Писания, по В. Епп, особенно из Экклезиаста (4: 912),а также из библейских этических примеров (например, дружбы Христа и Лазаря)63.
По определению Г. Альтхоффа, в западноевропейских странах с помощью категории «дружба» с раннего средневековья, V-VIвв., устанавливался порядок, организация власти. Это слово обозначало не этическое чувство, а «в гораздо большей степени контракт, включавший права и обязанности акторов». С помощью определения степени и формы дружбы устанавливалась субординация в обществе: «дружить» могли король и король, король и вассал, вассал и вассал. При этом категория дружбы обозначала разную степень взаимных обязательств между ними. 64.
Главными сферами, где действовала категория дружбы, Альтхофф называет военные союзы, а так же ту деятельность, которую мы сегодня именуем «политической». Речь идет прежде всего о советниках, союзниках, участниках совместных акций и акторах, связанных договорами. Для их определения отношений между ними категория дружбы была ключевой. В обязанности друзей как раз и входило «быть едиными», «относится друг к другу, как к братьям», всегда быть готовыми«предоставить свой меч» и быть добрыми советниками65.
В. Епп приводит следующее определение дружбы как политической категории средневековой Европы: это «тесное соединение (обязательство) людей, которое было обозначен взаимно засвидетельствованной благосклонностью, доверием и длительным (прочным) дружеским участием.
«Те, кто дружат», должны определенной политической группировке, члены которой в взаимном альянсе преследовали совместные политические цели», несли общие моральные обязанности66.
Особо надо подчеркнуть роль категории дружбы в установлении «диалогового характера
господства» и рифмовании социально-политических отношений с религиозными: любовь к Богу, категория друга в Св. Писании и т.д.67
Как мы видим, все это очень близко к трактовкам дружбы и любви, бытовавшим в средневековой России. Но как произошло на Руси усвоение данных категорий ― непосредственно из осмысления Св. Писания или же путем заимствования терминологии как элемента политического опыта соседних стран? В Европе, по Альтхоффу, данные категории становятся обязательными правовыми элементами договоров с ХII-ХIII вв., а по Р. Лезафферу — рост обращения к ним в международных договорах фиксируется в эпоху Ренессанса, ХIV-ХVвв., когда актуализировалась античная
политическая традиция68. В принципе, это хронологически совпадает и с аналогичным процессом на Руси — данные категории мы фиксируем в раннем средневековье, а их интенсивное использование приходится на ХIV-ХVIвв.
Однако все эти варианты вызывают много вопросов в плане понимания самого механизма
культурной контаминации. Бесспорное наличие греческих аналогов еще не аргумент, так как неясен сам механизм переноса: греческий язык на Руси знали единицы, да и те в основном приезжие священники-греки, и уж тем более не князья. А категории, определяющие отношения между ними, должны были быть понятны по крайней мере самим князьям и их дружинникам, которые вряд ли были сильны в знании византийских политических традиций. Поэтому версия о автохтонной выработке данных категорий на основе собственно родовых славянских традиций (то же побратимство) в симбиозе с новозаветной христианской этикой представляется более вероятной.
Иными словами, контаминация категорий имела прямой характер ― когда, скажем, византийские договоры брались за образец, переводились, и княжеские докончания ХIV в. с них калькировались.
В принципе, такой перенос возможен ― перевели же, слегка адаптировав, Чин венчания на великое княжение, а потом на царство. Но проблема в том, что докончания и договоры ― документы, которые должны были быть понятны довольно расширенному кругу участников, иначе они не могли бы выполнятся.
Источников средневекового права два ― прецедент и аналогия. Переводные законы, которые на Руси были известны (Эклога, Номоканон, отрывки из Земледельческого закона), приживались плохо и распространения не получили. Механизм ноэзиса политической и правовой культуры был иной, чем в новое время: нельзя было привнести политикоправовые нормы, они обязательно должны были иметь ясную и общепонятную аналогию в политической и правовой практике эпохи.Поэтому представляется, что правильнее будет говорить об общих корнях данных категорий, использовавшихся в Византии, на Руси, в Европе ― и эти корни искать в христианских текстах. То
есть одинаковый источник порождал одинаковое прочтение и использования в обществах,
находящихся примерно на одной стадии развития. Переводы здесь могли помочь, подсказать, но не более того. Другое дело, что наших знаний пока недостаточно, чтобы установить экзегетические источники генезиса изучаемых категорий. Можно лишь говорить, что их надо искать как в сфере политической практики эпохи (прецеденты), так и в Св. Писании и святоотеческих текстах. К тому же, если говорить о заимствованиях, возникает вопрос о влиянии на русскую политическую культуру монгольского завоевания — для политической иерархии монголов тоже характерно использование категорий «брат старейший — брат младший». С другой стороны, очевидны корни генезиса данных категорий на Руси в еще домонгольскую эпоху (система принципата Киевской Руси). О чем здесь можно говорить: о синхростадиальности развития, о контаминации, о включении русских князей в монгольскую имперскую политическую систему, то есть даже не о контаминации, а о переходе в другую систему? У нас пока нет исследований, исключая различные публицистические спекуляции, которые позволили бы на научном уровне ответить на данный вопрос. Влияние монголов на русскую политическую культуру несомненно, вот только проявлялось ли оно на уровне категорий?
К сожалению, не существует текстов, на основе которых можно было бы строить какието
выводы. Архивы Золотой Орды, и даже ее приемников – Крымского и Казанского ханств — погибли.
До наших дней не дошло ни одного ханского ярлыка русским князьям (есть шесть ярлыков митрополитам), поэтому все реконструкции языка и терминологии, как ханы обращались к князьям, являются гипотетическими.
Есть несколько крымских грамот ХVII в., по которым С. Фаизовым проведен сравнительный анализ татарского текста и их русского перевода, выполненного в Посольском приказе. Очевидно частичное совпадение терминологий, но в то же время произвольность перевода, его подгон под востребованные в Москве формулы: татарское «быть в дружбе и братстве» толмачи перевели как «быть в братцкой дружбе и в любви». Данный пример позволяет говорить о возможности взаимного прочтения категорий русской и татарской политической культурой ХVI-ХVIIвв. (когда
данные формулы вошли в устойчивый оборот), но не позволяет судить, кто у кого что заимствовал,или перед нами, опять таки, синхростадиальность развития.
Но если допустить преимущественно автохтонное происхождение семантики данных категорий, то возникает другая проблема ― при переносе данных категорий в сферу международныхотношений в ХV-ХVI вв. русские дипломаты были уверены, что их поймут. И хотя в ряде случаев и возникала некоторая путаница (английская королева сперва путала, как следует называть Ивана Грозного ― братом или племянником, чем чуть не вызвала международный скандал), в целом эти категории воспринимались адекватно, что говорит об универсалистском характере данных категорий для христианской политической культуры. Их использование доказывает, что в
категориальном плане русская средневековая политическая культура была сходна с культурой «христианского мира», то есть европейской, где категории дружбы и любви были одними из ключевых. И тогда механизм контаминации становится еще более сложным ― возможно, она была многослойной и неоднократной.
Вышеприведенные наблюдения, бесспорно, является лишь штрихами к воссозданию картины политической культуры русского средневековья. Наши исследования по данному вопросу носят только предварительный характер, и нуждаются в углублении и продолжении. Однако мы считаем, что только обращение к аутентичной терминологии документов и попытка ее интерпретации с помощью выявления аналогов, в том числе и в иностранных источниках, поможет в гораздо большей степени избежать искусственных конструктов в описании политической системы, чем это возможно при использовании столь популярных в историографии историко-правовых теорий.