Спойлер (раскрыть)
Часто он не соглашался, что дела обстоят так, как я о них говорю. Когда же речь шла о вопросах, которые непосредственно задевали его честолюбие и его воинственный пыл, он улыбался, шутил и старался потянуть меня за ухо. Но мои уши были спрятаны под меховой шапкой, и он дружески трепал меня по затылку, заявляя в шутливом тоне:
— Люди ошибаются: я не честолюбив. Бессонные ночи, лишения, война — все это в моем возрасте уже не подходит. Больше чем кто бы то ни было я люблю свою кровать и отдых, но я хочу завершить свое дело. В этом мире есть только две возможности: повелевать или повиноваться. Поведение всех правительств по отношению к Франции доказало мне, что она может полагаться лишь на свое могущество, то есть на силу. Я был вынужден поэтому сделать Францию могущественной и содержать большие армии. Не я искал Австрию, когда, озабоченная судьбой Англии, она вынудила меня покинуть Булонь, чтобы дать сражение под Аустерлицем. Не я хотел угрожать Пруссии, когда она принудила меня пойти и разгромить ее под Иеной. Но что такое это могущество, о котором говорят? Ничто. Континентальное могущество не стоит ничего до тех пор, пока наш флаг не обеспечивает безопасность морского груза. Паспорта, выдаваемые герцогом Готским, уважаются в Париже не меньше, чем в Веймаре, а в то же время Австрия не может снарядить фелуку с венгерским вином без разрешения сент-джемского кабинета. Я более прозорлив, чем другие государи. Я хочу воспользоваться случаем, чтобы ликвидировать этот старый спор континента с Англией. Теперешние обстоятельства больше не повторятся. То, что кажется сегодня ударом только по мне, немного позже ударит также и по другим государям. Привычки и страсти против меня. Правительства ослеплены своими предубеждениями и пристрастиями. После нескольких лет гнилого мира нации и их государи почувствуют, чего им недостает. Сейчас я один вижу это, потому что другие намеренно закрывают глаза. Могущество Англии в его нынешнем виде покоится лишь на той монополии, которой она пользуется за счет других наций; только эта монополия может поддерживать ее могущество. С какой стати она одна должна получать те выгоды, которые должны были бы делить с нею миллионы людей? Она монопольно эксплуатирует то, что принадлежит другим; это видно из того, что она живет своими таможенными доходами и своей торговлей, причем ее население не в состоянии потреблять все то, за что взыскивается пошлина на ее таможнях. С какой стати то, что потребляют другие, должно облагаться пошлиной в лондонской таможне? Если бы я имел слабость уступить в некоторых пунктах, чтобы заключить гнилой мир, то не прошло бы и четырех лет, как континент поставил бы мне это в упрек. Но уже было бы поздно менять дело. Корабли, несущие наши богатства, бороздили бы моря, а Англия, которая воспользовалась бы перемирием для передышки и для наполнения своих сундуков, тотчас же конфисковала бы все это при первых же признаках недовольства на континенте — еще до того, как вопли торговых кругов разбудили бы некоторые правительства. Десять лет войны, стеснений и несчастий, возникновение и разрушение трех или четырех коалиций сами но себе не довели бы нас, быть может, до того положения, в котором мы находимся сейчас. Потомству, которое будет судить беспристрастно, придется вынести приговор об этом споре между Римом и Карфагеном. Приговор будет в пользу Франции. Что бы ни говорили, она сражается сейчас только за общие интересы. Справедливо поэтому, чтобы знамена европейского континента присоединились к нашим. Франция сражается сейчас лишь за самые священные права наций, тогда как Англия отстаивает только присвоенные ею привилегии.
Возвратившись к этой теме в другой раз, император сказал, что чем более он наблюдает Англию и ее правительство, тем более он убеждается в их зрелости; английское правительство отличается всеми преимуществами олигархии, могущественной и по своей природе и в силу того влияния, которым она пользуется; эта олигархия обладает не только правительственной властью, но и всей той мощью, которую дает общественное мнение, создаваемое ею через посредство своей обширной клиентуры. Император читал, что английское правительство извлекает для себя силу даже из оппозиции, которая слабеет с каждым днем и лишь оттеняет мощь своих противников. По словам императора, ряды оппозиции будут непрерывно редеть, так как люди, начавшие делать карьеру, находят более удобным для себя становиться на сторону власти, то есть на сторону удачи. По его мнению, если война будет продолжаться, то не пройдет и двух лет, как Англия объявит своего рода банкротство, сократив размер процентов по своим обязательствам, а если будет заключен мир, то же самое произойдет не позже чем через десять лег, если только какие-нибудь перемены, являющиеся результатом назревающих в Америке революций, не откроют новых больших рынков для английской торговли.
— У Англии, — сказал император, — все покоится на нереальных, воображаемых величинах. Ее кредит зиждется только на доверии, так как он не обеспечен никаким залогом, хотя надо признаться, что английское правительство обладает кое-чем получше такого обеспечения, поскольку богатства частных лиц вливаются в государственную казну. Последовательная система займов, связывающая всегда новые займы с прежними, гарантирует своего рода принудительное доверие на будущее время. Заинтересовывая всех частных собственников в преуспеянии казны, правительство создало для себя кое-что получше реального обеспечения, которого у него не было; оно создало себе таким образом неограниченное обеспечение, соответствующее интересам также и отдельных лиц. Вот почему, — ожесточенно прибавил император, — необходимо упорство. Недалеко то время, когда английскому правительству, быть может, уже не так легко будет делать займы, когда они по крайней мере станут менее крупными; тогда оно не сможет раздавать субсидии, играющие большую роль на континенте, так как во всех государствах, за исключением Франции, отсутствует падежная валюта; кредит и деньги есть только в Лондоне и Париже. Англия в настоящий момент переживает кризис; ее торговля терпит ущерб; Россия, открыв для нее свои порты, несомненно, отсрочивает конечный результат этого недуга, но, поскольку продолжает существовать причина, беда только откладывается. Англия, бесспорно, располагает еще большими средствами, но так как у нее все зиждется на доверии, то самый ничтожный пустяк может парализовать, испортить и даже погубить все. хотя в этой стране есть очень талантливые люди и граждане, проникнутые настоящей любовью к родине.
Император беспрестанно возвращался к разговорам об Англии. Эта тема занимала его больше всего. Как-то раз он сказал мне:
— Европа не видит грозящих ей реальных опасностей: она обращает внимание только на те стеснения, которые причиняет ей морская война; можно подумать, будто вся политика этой несчастной Европы и все ее интересы сводятся к цене бочки сахара. Это жалкое зрелище. А между тем мы дошли именно до этого. Все вопят только против Франции, все замечают только ее армии, как будто угроза со стороны Англии не является повсюду такой же или даже гораздо большей. Разве Гельголланд, Гибралтар, Тарифа[257] и Мальта не являются английскими цитаделями, которые угрожают торговле всех держав больше, чем Данциг угрожает России? И, однако, если бы я предоставил Европе действовать по ее усмотрению, она отдалась бы Англии. Завтра же Европа отдала бы ей Корфу, а также и Мадеру, так как она уже владеет мысом Доброй Надежды. А между тем со скал Мальты Англия уже господствует над Турцией, а следовательно, над Черным морем и Россией. В Гибралтаре она владеет воротами в Средиземное море. Если бы ей удалось завладеть Корфу, то она стала бы твердой ногой в Греции и сделалась бы даже хозяйкой Адриатики. Это бросается в глаза, а между тем ни Австрия, ни Россия не хотят видеть опасности, которая им грозит. Зависть к Франции сильнее рассудка; никто не хочет быть прозорливым. Если бы не я, то правительства завтра же признали бы за Англией первенство во всем, что ей угодно. Когда все условия торговли будут зависеть от доброй воли лондонского правительства, когда придется есть только свой отечественный сахар и носить чулки и материи только своих собственных фабрик, тогда Петербург, Вена и Берлин заметят существование английской монополии. До тех пор все будут закрывать глаза, лишь бы не признавать, что я отстаиваю всеобщие интересы. Для добросовестных людей это совершенно очевидно, но где у нас добросовестные люди? Политическая слепота Европы — жалкое явление.
В другой раз при разговоре на эту тему зашла речь о рынках сбыта, которые английская торговля уже нашла, о тех, которые она ищет и найдет в испанских колониях, и, наконец, о войне на Пиренейском полуострове.
— Конечно, — сказал император, — лучше было бы покончить войну в Испании, прежде чем броситься в русскую кампанию, хотя по этому вопросу можно еще основательно поспорить. Что касается войны в Испании, то она существует сейчас лишь в виде партизанщины. В тот день, когда англичане будут прогнаны с Пиренейского полуострова, там останутся только шуаны, и нельзя, конечно, очистить от них страну в течение нескольких месяцев. Успокоить эту лихорадку, эту оппозицию новому порядку вещей, возникающую в низших классах, могут только время и действия высших классов, руководимых сильным и мудрым правительством, опирающимся на национальную жандармерию и одновременно на поддержку французских корпусов. Ненависть будет изжита, когда увидят, что мы не приносим в страну ничего, кроме более мудрых и более либеральных законов, лучше отвечающих духу нашего времени, чем старые обычаи. властвовавшие вместе с инквизицией в этой стране.
Сейчас испанцы дерутся, так как они продолжают думать, что мы хотим сделать из них французов. Все успокоится, как только удастся убедить их, что мы заинтересованы в том, чтобы они оставались испанцами. Если бы не наши несчастия в России, то уже близок был бы момент, когда французские войска могли бы ограничиться лишь занятием укрепленных пунктов в некоторых испанских провинциях. Если бы крестьяне не видели больше французов в своих деревнях, подчинялись только своим алькальдам и их охраняла бы только испанская жандармерия, то восстановилось бы доверие и постепенно упрочивались бы мир и спокойствие.
Присутствие английской армии в Испании было, по словам императора, самым крупным препятствием к ее умиротворению; но он предпочитал встретиться с этой армией в Испании, чем чувствовать ее угрозу на каждом шагу в Бретани, в Италии и вообще повсюду, где побережье доступно для десанта. Сейчас он знал, где он встретит англичан, а не будь они заняты в Испании, он должен был бы принимать меры повсюду, чтобы везде быть в состоянии ожидать их и защищаться против них, и это потребовало бы от него гораздо больше войск, причинило бы ему гораздо больше беспокойств и могло бы причинить ему гораздо больше вреда.
— Если бы 30 тысяч англичан, — говорил он, — высадились в Бельгии или в Па де Кале и обложили контрибуцией 300 деревень, если бы они сожгли замок Koленкур, то они сделали бы нам гораздо больше зла, чем теперь, когда они вынуждают меня держать армию в Испании. Вы кричали бы гораздо больше, г-н обер-шталмейстер, вы жаловались бы гораздо громче, чем сейчас, когда вы говорите, что я стремлюсь к всемирной монархии. Англичане ведут подходящую для меня игру. Если бы их министерство состояло у меня на откупе, то оно не могло бы лучше, чем сейчас, действовать в моих интересах. Не надо разбалтывать то, что я вам сейчас говорю, так как если бы им пришло в голову делать десанты то здесь, то там у меня на побережье, тотчас сажать эти десанты обратно на суда, как только против них будут сосредоточены войска, и вслед затем немедленно угрожать какому-нибудь другому пункту, то мы не могли бы выдержать эту игру. По существу война в Испании обходится мне не дороже, чем всякая другая война или всякая другая вынужденная оборона против Англии. Пока с этой державой не будет заключен мир, до тех пор не будет большой разницы в расходах между теперешним положением вещей в Испании и обыкновенной войной с Англией. При громадном протяжении береговой линии Испании и при создавшемся там положении, если только англичане не продвинутся внутрь страны и нам не представится вполне удобный случай дать им сражение, мы можем ограничиться только наблюдением за ними, так как если их принудят сесть на суда в одном пункте, то они высадятся в другом, уверенные, что всюду найдут себе пособников. Маршалы и генералы, предоставленные в Испании самим себе, могли бы действовать лучше, но они не хотят договориться между собой. В их операциях никогда не было единого плана. Они ненавидят друг друга до такой степени, что были бы в отчаянии, если бы кому-нибудь из них предстояло произвести маневр, который может дать результаты, приносящие славу другому маршалу или генералу. Поэтому сейчас надо только держать страну в руках и постараться умиротворить ее в ожидании, пока я сам смогу дать направление операциям. Сульт[259] — человек талантливый, но никто не хочет повиноваться. Каждый генерал хочет быть независимым и разыгрывать роль вице-короля в своей провинции. В лице Веллингтона[260] мои генералы встретили противника, который стоит выше многих из них; к тому же они наделали ошибок, достойных школьника; Мармон[261], который, действительно, очень умно говорит о войне, оказывается хуже чем посредственностью, когда надо действовать. В конечном счете наши временные неудачи в этой войне, приводящие в восторг лондонское Сити, оказывают мало влияния на общий ход наших дел и не могут, строго говоря, иметь серьезного значения, ибо я изменю это положение вещей, когда захочу. То, что сейчас происходит, создает Веллингтону репутацию, но на войне в один день теряют то, что приобреталось целыми годами. Что касается рынка сбыта для английской торговли, который война дала ей в испанских колониях, то я признаю, что это, бесспорно, неприятная вещь, тем паче что эти рынки могут в течение двух лет нейтрализовать значение наших континентальных запретов.
Император считал, что отделение испанских колоний от их метрополии[262] является большим событием, которое изменит картину мировой политики, укрепит позиции Америки и меньше чем через десять лет создаст угрозу для английского могущества; это возместит наши потери. Он не сомневался, что Мексика и другие большие заатлантические владения Испании провозгласят свою независимость и образуют одно или два государства с такой формой правления, которая — наряду с их собственными интересами — превратит их в сподвижников Соединенных штатов.
— Это будет новая эра, — говорил он, — она приведет к независимости всех других колоний.
Он считал, что перемены, которые явятся результатом дальнейшего развития этих событий, будут важнейшими переменами нашего века в том смысле, что они направят все торговые интересы по другому пути и изменят, следовательно, политику правительств.
— Все колонии, — говорил он, — последуют примеру Соединенных штатов. Утомительно ожидать приказаний из метрополии, находящейся на расстоянии двух тысяч лье, и повиноваться правительству, которое кажется иностранным, ибо оно находится далеко и неминуемо подчиняет ваши интересы местным интересам, так как оно не может пожертвовать ими ради вас. Как только колонии чувствуют себя достаточно сильными, чтобы сопротивляться, они хотят сбросить с себя иго своих основателей. Родина — там, где люди живут: вы быстро забываете, что вы или ваш отец родились под другим небом. Честолюбие довершает то, что начал делать интерес; хотят быть кое-чем у себя дома, и ярмо вскоре оказывается сброшенным.
Я говорил императору о том впечатлении, которое произведет на остальные народы сопротивление испанской нации, отмечая, что, на мой взгляд, напрасно он не придает никакого значения этому примеру.
Возвращаясь затем к вопросу об испанских делах, император сказал:
— Европейская цивилизация коснулась испанских крестьян еще меньше, чем русских. Конечно, я считал неподходящим такое положение вещей[263], когда династия испанских Бурбонов царствует так близко от моей династии, занявшей трон Людовика XVI. Я часто говорил с Талейраном об этом, как и о многих других вопросах, выдвигаемых на очередь основными интересами мировой политики; однако я не придавал этому пока особенного значения: до такой степени тупость и глупость испанского короля, слушавшегося во всем князя Мира[264], отнимали, на мой взгляд, у Испании всякую возможность развиваться в том направлении, которое могло бы меня обеспокоить. Я хотел поэтому сделать из Испании лишь полезного союзника против Англии; слабость короля и интересы его фаворита, который должен был стремиться к добрым отношениям с Францией, слишком хорошо служили моим политическим целям, чтобы я стал думать о чем-нибудь другом; но внезапно фаворит, побужденный ропотом надменной кастильской знати и оскорбленный какими-то выражениями или какими-то неловкими шагами наших дипломатических агентов, счел момент подходящим, чтобы вновь завоевать уважение испанцев, обратившись к ним с воззванием против меня, в то время как его упрекали, что он продался мне. Дурак! Боясь потерять свое положение из-за поднявшегося против него всеобщего ропота, он вообразил, что спасет себя, если будет разжигать проявляемое нацией недовольство против Франции, и в заключение он погубил Испанию, чтобы спасти себя. Я в свою очередь потерял Испанию из-за Мюрата, который хотел спасти фаворита; дело в том, что во время мадридского восстания[265] нация была враждебно настроена только против Годоя; на нас стали смотреть, как на врагов, лишь потому, что Мюрат, желая его спасти, этим неловким поступком внушил нации мысль, которую уже распространяли неблагожелательные к нам люди, а именно мысль о том, что Годой делился с нами или мы с ним.
Император напомнил при этом дерзкую прокламацию князя Мира к испанцам (от 3 октября 1806 г.)[266].
— Политический курс фаворита, — сказал император, — еще до Иены казался мне немного подозрительным. Я мог бы видеть, что он является абсолютно подозрительным, если бы мой тамошний посол[267] был толковым человеком и осведомлял бы меня о том, что происходит в Испании. Но мне служили плохо. Я был изумлен, когда встретил в испанском правительстве оппозицию, к которой я не привык, и стал остерегаться; эта перемена побудила меня даже стремиться уладить разногласия, возникшие между нами и Пруссией, тогда как если бы не это, я с полнейшей готовностью поднял бы перчатку, которую прусский двор бросил мне так некстати для него. Я хорошо видел, что испанская нация немного недовольна, но я думал, что оскорблено только се самолюбие, и рассчитывал дать ей впоследствии удовлетворение; признаюсь, я был далек от мысли, что объявление мне войны будет исходить от фаворита. Я считал, что у него лучшие советники.
Император добавил, что он был крайне изумлен, когда после Иены получил это странное воззвание, насчет смысла которого он не обманывался ни минуты.
— Я не мог строить себе иллюзии насчет планов этого нового врага, — сказал император, — но я притворился, что не вижу их. Только что одержанные мною успехи пришлись мне как нельзя более кстати. Будучи более искусным политиком, чем Годой, я сам дал ему возможность представить исчерпывающие объяснения и считать меня удовлетворенным; я обещал себе воспользоваться этим, чтобы с треском отомстить при первом же подходящем случае или по крайней мере лишить испанский двор возможности создавать мне затруднения в другой раз. Этот случай открыл мне глаза. Князь Мира мог бы заставить меня поседеть накануне Иены, но назавтра после Иены я был уже хозяином положения. Один момент я считал испанцев более решительными, чем они есть, и думал, что они провели моего посла за нос, но это беспокойство было непродолжительным. В тот единственный раз, когда Годой проявил энергию, он сыграл более роковую роль для Испании, чем в течение тех. многих лет, когда он проявлял слабость и подлость, публично грязня этой подлостью своего повелителя. Он не подумал, что когда человек его типа обнажает шпагу против государя, то надо победить или умереть, ибо если короли прощают друг другу взаимные обиды, то они не могут и не должны проявлять такую же снисходительность к подданным. Он должен был бы понять, что нс может быть прощения для человека, который, подобно ему, не имеет корней в стране; прощения не допустят ни здравый смысл, ни политические соображения. Он пожертвовал Испанией, чтобы оставаться фаворитом, а Испания сама принесла себя в жертву, чтобы отомстить ему и тем, кого она напрасно считала его сторонниками. Революции рождаются из широко распространенных в народе слухов и враждебных настроений. После первого же ружейного выстрела никакие объяснения невозможны: страсти разгораются, и так как люди не в состоянии сговориться, они убивают друг друга.
Император еще раз повторил, что именно эти настроения в Испании чуть не заставили его заключить мир в Берлине и даже предоставить Пруссии хорошие условия. Если бы офицер, привезший сообщение о капитуляции Магдебурга, приехал часом позже, то мир был бы подписан[268].
По словам императора, Годой (по большей части он называл его этим именем), узнав, что император одержал победу над пруссаками, сделал все, чтобы втереть ему очки насчет смысла знаменитого воззвания; он сделал вид, как заметил шутя император, что оно направлено против турецкого султана или марокканского короля.
— Мы одурачили друг друга с тем большей легкостью, — прибавил император, — что каждый из нас был одинаково заинтересован в том, чтобы его надули. Видя, что я склонен помочь его государю устроить его судьбу, Годой оказал поддержку намеченным мною планам. Я не думал свергать Карла IV; я лишь хотел на время войны с Англией обеспечить безопасность, в которой я нуждался, чтобы следить за выполнением мер, могущих принудить Англию к миру. Искиердо был в Париже тайным агентом князя Мира и посредником при переписке между Карлом IV и мною. В качестве доверенного лица фаворита он был в очень близких отношениях с Талейраном и Мюратом. По большей части переговоры происходили без ведома испанского министерства и испанского посла. С нашей стороны Шампаньи[269] тоже не слишком явно вмешивался в них. Однако он был мне полезен; это честный человек, очень старательный и всецело преданный мне. Испанский король был весьма непрочь поживиться за счет останков Португалии, а его фаворит хотел — на случай смерти короля — иметь возможность скрыться от места Фердинанда в созданном для него независимом государстве[270]. Преследуемый презрением нации и завистью грандов, не имея другой поддержки, кроме благосклонности короля и королевы, которой он мог лишиться в любой момент, он подписал все, что я хотел. Мюрат и Талейран, особенно первый, были посвящены во все его опасения и надежды. Опьяненный тщеславием, он думал, что я могу забыть его поведение, так как тогда мне было выгодно предоставить ему ряд преимуществ. В своем ослеплении он забыл, что его воззвание было сочинено только потому, что он считал меня потерпевшим крушение. Если ты плут, то не будь еще и дураком! Фриас, которого князь Мира послал тогда в Париж и который должен был оправдать князя передо мною, а также передать мне наряду с поздравлениями короля по поводу моих побед извинения и сожаления Годоя о случившемся, был только показной фигурой; один лишь Искиердо был посвящен в тайны дела. В Мадриде не понимали, что двойственность миссии Фриаса лишала его поздравления всякой цены, облекая их в ливрею смущения и даже страха. Однако я не показывал ничего, так как мне прежде всего было важно, чтобы Испания и Португалия присоединились к условленным в Тильзите мерам, цель которых заключалась в дальнейшем распространении континентальной системы. Смущенный своей позицией по отношению ко мне, мадридский кабинет решил, что он все исправит, если с полнейшей готовностью присоединится к этой системе. Труднее было подчинить ей Португалию — страну, которая находится под безусловным английским влиянием. Если бы она отказалась, то надо было бы ее принудить, а для этого надо было бы действовать в согласии с Испанией. При таком положении вещей для безопасности войск, которые я послал бы в Португалию, а также для проведения континентальной системы важно было оккупировать несколько пунктов в Испании. Мюрат безусловно держал в страхе врагов Франции, но он их нс разгромил. Фаворит пользовался таким влиянием на короля, что нельзя было надеяться открыть глаза этому доверчивому старику, и надо было вести переговоры с самим Годоем, чтобы добиться закрытия всего европейского побережья для Англии. Так как лиссабонский двор не пожелал подчиниться, то был мобилизован обсервационный корпус Жиронды, образованный якобы для охраны нашего побережья от всяких посягательств и для борьбы с контрабандой. Отправка Жюно в Испанию требовала в интересах самой Испании заключения определенного соглашения. Дюрок подписал договор, выработанный Талейраном и Искиердо. Договор отдавал Испании, королю Этрурии и князю Мира половину Португалии, а другую половину сохранял как залог для обмена при заключении мира с Англией; этот мир всегда был моей основной целью. Испанские войска должны были действовать вместе с нами в Португалии и охранять побережье, тогда как маркиз Ла Романа и О'Фарриль во главе других испанских корпусов должны были действовать на севере и в Тоскане, чтобы определенно подчеркнуть в глазах Европы полнейшее согласие между нами. Австрия была настроена благоприятно[271]. Англия не могла больше строить себе иллюзий. Наконец-то она должна была увидеть, как ее товары повсюду отвергаются и вся Европа относится к ней, как к врагу. На сей раз все способствовало успеху моих проектов, и казалось, что моя основная цель достигнута. Переговоры так хорошо держались в секрете, а военные приготовления — даже в Мадриде — осуществлялись под таким хорошим руководством, что никто ничего не знал. Тщеславный князь Мира, заботившийся только о получении короны на территории Португалии, заставил Карла IV подписать все.
— По существу, — продолжал император, — Испания выигрывала от этого соглашения. Старик-король, восхищенный идеей завоевать Португалию и сделаться императором[272], решил, что этот титул делает его великим человеком, как будто новый титул мог очаровать его подданных больше, чем старый, и как будто назваться императором — значит приобрести гений и энергию, необходимые для того, чтобы возродить и отстоять свою прекрасную империю. В глубине души мы все думали, что сделали полезное дело, так как испанская напыщенность должна была почувствовать удовлетворение, но мы обманулись. Пока в Фонтенбло велись переговоры, Фердинанд, которому не терпелось взойти на престол, устраивал заговор против своего отца. Он искал поддержки и думал, что найдет ее, если обратится ко мне с просьбой отдать ему в супруги одну из родственниц Жозефины[273]. Чтобы объяснить эту просьбу, о которой не знал его отец, он заявлял, будто тот хотел сделать его зятем фаворита [274]. Таинственность этого шага и всей обстановки возмутила меня. Я не ответил ему и дал даже нагоняй моему послу, которого я на момент заподозрил в том, что он приложил руку к этому делу. Далекий от всякой мысли о каких-либо переменах в Испании, я сделал все возможное, чтобы внушить здравые идеи лиссабонскому двору. Талейран, который считал, что результатом этих мер будет мир с Англией, направил в Лиссабон Лиму (португальского посланника в Париже); но лиссабонский двор потратил несколько дней на всяческие увертки и не хотел ничего понять. Надо было, таким образом, подписать договор в Фонтенбло, хотя бы для того, чтобы до оккупации Португалии избежать всякого повода к разногласиям с Испанией. Тогда мне было очень важно сохранить хорошие отношения с Испанией. Вся моя политическая система зависела от этого соглашения. Талейран, который хорошо знал мои дела и вел переговоры с Искиердо, может вам это подтвердить. Я был далек or всяких предположений о тех скандальных событиях, которые затем запятнали Испанию и заставили нас взглянуть на дело по-иному. Я отправился в Италию, послав вас в Петербург, а тем временем покушение сына против отца, раздоры между ними и дворцовые интриги уже во многом изменили положение. В конце концов честолюбие Фердинанда довело дело до крайности. Все узы были порваны, и все добрые нравы были оскорблены. При таком положении надо было принять определенное решение, так как Испания, которая в лице короля-отца и его фаворита была на моей стороне, теперь силою вещей и в результате интриги, лишившей Карла IV тропа в пользу его сына, готова была повернуться против меня, если только я не сделаюсь соучастником Фердинанда. Но такая роль противоречила моим принципам и была недостойна меня. Я не мог в то же время обманываться насчет последствий этого переворота, и я не замедлил, убедиться, что двор, раздираемый отвратительными интригами, пожертвует подлинными интересами страны и своими отношениями с нами, если я, считаясь только с интересами момента, стану на сторону Карла IV. Мне всегда было противно проводить мелочную политику. Быть может, с моей стороны правильной политикой было бы помогать Фердинанду, который в этот момент представлял, по-видимому, испанскую нацию, но это значило бы предать короля, так как всем было известно, что его сыном и герцогом Инфантадо[275] руководила жажда властвовать на троне. Ненависть к фавориту служила предлогом, оправдывающим их честолюбие. Интересы Испании не играли никакой роли в этом деле, которое являлось не более чем дворцовой интригой. Вмешиваться в эту интригу значило бы для меня сделаться соучастником подлой измены сына своему отцу. Я подобрал корону Франции, которая валялась в луже. Я поднял ее па вершину славы, и после этого я не мог содействовать осквернению скипетра Испании и священного авторитета короля и отца. Положение дел было такое, что если бы я высказался в пользу законного авторитета отца против узурпаторских действий сына, то мое заявление шло бы наперекор воле испанской нации и навлекло бы на Францию ненависть испанцев. Такое решение, противное моим интересам, не могло к тому же дать иного результата, кроме продолжения беспорядков, так как правительство Карла IV потеряло всякое уважение. Я не мог взять на себя роль опоры для Годоя против этой гордой нации. Решившись спасти и возродить ее, если бы я оказался вынужден вмешаться в ее дела, я решил пока что ограничиться ожиданием. Я удовольствовался ролью наблюдателя. Хотя, по существу, я не должен был оказывать политическое покровительство тому двору, который угрожал мне, когда думал, что мне приходится туго, однако я объяснил Карлу IV его положение. Но интриги принца Астурийского и фаворита, интересы которых были так резко противоположны, являлись препятствием ко всякому выходу из положения. Я не замедлил прийти к убеждению, что и они и вся нация будут жертвой создавшегося положения. Фердинанд, который обращался ко мне с просьбой женить его, теперь умолял меня оказать ему покровительство; король просил меня оказать защиту ему; что касается фаворита, то он заранее подписывался под всем, лишь бы спасти свой авторитет и сохранить свое влияние. Бесчестный министр и негодный гражданин — он думал только о себе. Я не хотел пачкаться, вмешиваясь в эти интриги, и продолжал сохранять большую сдержанность, не желая ратифицировать договор, заключенный Дюроком в Фонтенбло, пока положение не выяснится. Тем временем армия Жюно оккупировала Португалию, а лиссабонский двор покинул ее и отправился в Бразилию; это принуждало меня пойти на новые комбинации. События, разыгравшиеся при испанском дворе, более чем когда-либо делали для меня противным вмешательство в эти скандальные распри. Я думал, что лучше всего предоставить им самим перебирать свое грязное белье и отдать им Португалию, удалив их таким образом за Эбро; это гарантировало бы мне, что правительство поддержит меры, принятые против Англии, и отдало бы в наши руки баскские провинции. По существу, Испания выигрывала от такой перемены, которая вполне соответствовала ее интересам. Хороший оборонительный и наступательный договор в связи с тем положением, которое он создавал для нас и для них, превращал Испанию в настоящего союзника, но глупость, страх и раздоры между отцом и сыном привели к тому, что ничего не удалось. Быть может также я слишком ясно показал Искиердо, когда он уезжал в Мадрид, чтобы наладить дело, мое нежелание вмешиваться в их распри и мое презрение к Годою и всем их интригам. Сомневаясь, чтобы я пожелал поддержать его, старик-король испугался и был уже готов ехать в Америку; но у них нс хватило мужества принять энергичное решение. Они предпочли остаться, чтобы тягаться друг с другом и вложить кинжалы в руки своих подданных. Я был совершенно непричастен к этим событиям, которые противоречили моим интересам. Я послал в Испанию больше войск. чем собирался, так как во всяком случае не хотел допустить, чтобы события обернулись против нас, а страх перед фаворитом и английские интриги, которые уже тогда сплетались с интригами Фердинанда, могли к этому привести. Мюрат, который командовал армией, делал только глупости и ввел меня в заблуждение.
Далее император сказал, что «испанские дела объясняются только стечением обстоятельств, которых нельзя было предвидеть». Эти события были ему очень неприятны и принудили его поступать вопреки своим намерениям. Никак нельзя было заранее учесть ту необычайную глупость и слабость, которую проявил Карл IV, или преступное тщеславие и двуличие Фердинанда, злобного и в то же время жалкого.
Император добавил, что Фердинанд приезжал в Байонну по совету толедского архидиакона Эскойкица, который думал таким путем доставить Фердинанду сразу и жену и королевство; старый король также приехал в Байонну по своей доброй воле. Император несколько раз говорил мне, что он откровенно беседовал тогда с приехавшими в Байонну испанцами еще до прибытия Фердинанда и не скрывал от них своего мнения о нем; таким образом, от лиц, приехавших раньше Фердинанда, всецело зависело предупредить его, и лишь от него самого зависело повернуть назад.
По словам императора, он даже после приезда Фердинанда еще долго оставался в нерешительности; потом он увидел, что дела приняли плохой оборот и теперь каждый будет объяснять события на свой лад, чтобы оправдать себя, а его будут упрекать в этом деле, как упрекают во всем, что кончается неудачей, хотя он руководствовался исключительно теми соображениями, которые по зрелом размышлении казались ему соответствующими интересам как испанской нации, так и Франции. Он снова повторил, что нельзя представить себе, как слепы и глупы были советники, пользовавшиеся доверием короля и его сына, и до какой степени Мюрат увлекался князем Мира, за которого он всячески ходатайствовал. Нельзя представить себе также, до каких пределов дошла ненависть королевы-матери к сыну и ненависть сына к матери и отцу. Родители считали его способным на все, даже на попытку отравить их, как сказала как-то императору королева. Больше всего она и король боялись попасть в его руки; из-за этого они покинули Испанию, боясь его возвращения туда, и из-за этого они все время отказывались сами вернуться в Испанию.
Все они, говорил император, без конца рассказывали ему о своих обидах друг против друга. Дело доходило до того, что порою он краснел за них и старался оборвать разговор, чтобы не загрязниться самому, выслушивая столько гадостей; каждый был занят только собой; ни у одного из них он ни разу не заметил какой-либо мысли, посвященной интересам Испании.
Император рассказывал мне затем об Эскойкице, который был одержим лишь одной идеей — женить Фердинанда в Байонне.
— Это — мелкий интриган, — сказал император. — Впрочем, я поступил бы вполне целесообразно, если бы приложил руку к этому проекту, так как в тот момент Фердинанд был идолом испанцев. Но тогда не преминули бы сказать, что я подстрекал его ко всему и был соучастником его заговора; я предпочитал все что угодно, только не это. Мне пришлось выбирать между тремя возможными решениями в этом деле, я выбрал то, которое подсказывалось мне интересами благополучия Испании, а также нашими интересами. Что касается двух других возможных решении, то одно из них превращало меня в соучастника преступления, а другое — в соучастника унижения нации, которая хотела стряхнуть с себя позор последнего царствования. Я не мог колебаться в выборе, и эти соображения, не позволили мне отослать Карла и Фердинанда в Испанию, как это подсказывали мне мои интересы. Фердинанд вскоре исчерпал бы до конца тот энтузиазм, с которым относилась к нему нация, а возвращение его отца слишком унизило бы его, и не прошло бы шести месяцев, как он стал бы призывать меня на помощь. Но Шампапьи и Маре думали, что надо воспользоваться моментом, когда события назрели и когда особенно легко осуществить перемену, так как Карл и Фердинанд окончательно дискредитировали себя в Байонне даже в глазах наиболее преданных им испанцев. Мюрат рассказывал мне сказки, которые вводили меня в заблуждение. Я хотел облегчить бедствия этой страны; я ошибся. Если бы я последовал своему первому побуждению, я отослал бы короля и его сына домой. Испания была бы сейчас у моих ног. Меня обманули, или, вернее, события обманули всякую человеческую предусмотрительность. Можно ли было предвидеть, что Мюрат будет делать только глупости, а Дюпон пойдет на подлость? Когда-нибудь испанцы пожалеют о той конституции, которую я им дал; она возродила бы их страну. Причиной восстания в Испании была жадность Дюпона, его корыстолюбие, его стремление во что бы то ни стало сохранить состояние, приобретенное нечестным путем. Все погубила капитуляция под Байленом[276]. Чтобы спасти свои фургоны, нагруженные награбленным добром, Дюпон обрек солдат, своих соотечественников, на позор беспримерной капитуляции, которая произвела такое прискорбное для нас впечатление на испанский народ, и на позор разоблачения кощунственного разграбления церквей, которое Дюпон допустил, чтобы скрыть свои собственные хищения. Соглашаясь на осмотр солдатских ранцев при условии неприкосновенности его собственного багажа, он собственноручно расписался в своем бесчестье на страницах истории. Байлен — это Кавдинское ущелье нашей истории. Зрелище похищенных в церквах предметов послужило сигналом к восстанию; зачинщики воспользовались этим, чтобы подстрекать суеверный народ к мщению.
— Мареско [277], — продолжал император, — честный человек. Дюпон его надул, и он проявил слабость, когда надо было проявить силу. Я сурово поступил с ним, потому что он один из высших офицеров империи и потому что в его положении надо уметь предпочесть славную смерть позору, а не ставить свое имя под подобной капитуляцией, которую к тому же предотвратило бы малейшее противодействие с его стороны.
Возвращаясь вновь к испанским делам, император сказал, что здравомыслящие люди, которые его знают, никогда не заподозрят его в том, что он хотел унизить авторитет монарха.
— Я смотрю на вещи с большой высоты, — сказал он, — и я слишком хорошо чувствую мою силу, чтобы унижаться до подобных интриг, недостойных меня; я действую более откровенно. Пожалуй с большим основанием меня можно упрекнуть в том, что я провожу свою политику так, как потоки прокладывают свое русло. Вы должны были узнать в Петербурге о подробностях этой революции от русского посланника [278] в Мадриде и от Чернышева, который приезжал в Байонну; ведь император Александр, долго не желавший признать Жозефа королем[279], потом вполне убедился, что я был непричастен к этим интригам.
Как-то раз император заговорил о Талейране.
— Он хвастает, — сказал император, — что немилость, в которой он, по его мнению, находится, объясняется его так называемой оппозицией против войны в Испании. Действительно, он нисколько не подстрекал меня к ней в тот момент, когда она началась; да я и сам был далек от того, чтобы предвидеть события, которые привели к этой войне; но никто более его не был убежден в том, что сотрудничество Испании и Португалии против Англии и даже частичная оккупация этих государств нашими войсками является единственным средством принудить лондонский кабинет к миру. Он был таким сторонником этого взгляда, что именно с этой целью и вел переговоры с Искиердо о договоре, который Дюрок подписал в Фонтенбло. Талейран был душою этих переговоров, хотя и не имел тогда министерского портфеля; этот способ принудить Англию заключить мир, чтобы добиться от нас эвакуации Пиренейских государств, казался ему безошибочным. Он вел дело с большим рвением, но отъезд лиссабонского двора в Бразилию изменил все наши планы. Именно он направил Искиердо в Мадрид. Если бы он не был весьма заинтересован в успехе этой поездки, то я заподозрил бы, что не без его содействия у испанского короля после приезда Искиердо в Мадрид явились некоторые опасения. Потом Талейран увидел, что обманулся в расчетах, которые он связывал с этими договорами, то есть в расчетах на наживу и на влиятельную роль; он увидел также, что я обхожусь без него, и решил, что остался в дураках. Как ловкий человек он отныне старался только об одном: оправдать в глазах общества ту роль, которую, как известно, он играл в этом деле, и он сделался апостолом недовольных. Талейран забыл, что перед тем он выдвигал идею низложения испанской династии по примеру того, что было сделано в Этрурии. Я далек от того, чтобы упрекать его за это. Он здраво судит о делах. Он самый способный министр, какого я имел. Талейран был слишком осведомлен в делах и слишком хороший политик, чтобы думать, будто Бурбоны могут вернуться в Мадрид, когда их нет уже больше ни в Париже, ни в Неаполе. Быть может, время произвело бы эту перемену без потрясений; ее требовали как интересы Франции, так и правильно понятые интересы Испании. Никаких решений по этому вопросу никогда не было; бесконечные предположения, как это всегда бывает, когда речь идет о больших политических вопросах, и больше ничего. Талейран понимал, что думают здравомыслящие люди, чего требует политика, и говорил мне об этом. При затруднительных обстоятельствах, находясь в состоянии войны с частью Европы, могла ли Франция пойти на риск иметь у себя на фланге враждебную ей династию? Талейран, будучи одним из тех люден, которые более всего содействовали утверждению моей династии, был слишком заинтересован в сохранении ее, слишком хитер и предусмотрителен, чтобы не посоветовать мне все то, что способствовало сохранению моей династии и обеспечивало спокойствие Франции. Он высказался против этой войны только потому, что вопреки своим надеждам не получил поста великого канцлера, и вот, забыв, что в Испании льется французская кровь, он стал действовать, как дурной гражданин, и все громче декламировать против наших операций в Испании, по мере того как он замечал, что дела идут хуже. Когда имеешь дело с ним (да и со многими другими тоже), то надо, чтобы вам всегда везло. Мне стало известно его поведение, и я дал ему это почувствовать, так как его недоброжелательство началось после поражения Дюпона. Он бросил в меня камнем подобно другим подлецам, когда думал, что я потерпел поражение.
— Все, что было предпринято против Бурбонов, — продолжал затем император, — было подготовлено Талейраном и проведено в жизнь, когда он был министром. Именно он постоянно убеждал меня в необходимости устранить Бурбонов от всякого политического влияния. Именно он убедил меня арестовать герцога Энгиенского, когда префект Шэ[280] и интриги англичанина Дрэка[281] обратили на него внимание полиции, хотя я вовсе и не думал о нем. Я не придавал тогда ни малейшего значения его пребыванию на берегах Рейна и не имел, следовательно, никакого определенного проекта насчет него.
Монсей[282] или Шэ сообщили мне, что он часто приезжает в Страсбург. Я этого не знал. Бертье и Камбасерес не решались арестовать его; их колебания вызывались соображениями, касающимися баденского двора. Талейран же настаивал на аресте, Мюрат и Фуше тоже. Обманутый и подстрекаемый революционерами, встревоженный уверениями Фуше, Мюрат, когда он узнал, что герцога привезли в Париж, считал даже, что для меня и для него нет спасения, если герцог не будет казнен. Послушать его — так можно было подумать, что правительство в опасности, а правитель — под угрозой. На поле битвы Мюрат — человек большого мужества, но голова у него слабая. Он любит только интриганов и всегда оказывается в дураках. Все деятели революции, генералы и офицеры, воспитанные в идеях республики, были обеспокоены моим курсом. Роялисты, будучи, как всегда, неуклюжими интриганами и не думая о том, что они делают, распространили слух, что я сыграю роль Монка; я, мол, сижу непрочно. А если послушать Мюрата, Фуше и других, то общественное мнение, оказывается, стало шатким, и я не смогу снова овладеть им; при таком неопределенном положении ни одна из партии не была за меня, так как даже слабые роялисты смотрели на меня только как на переходную фигуру. Впрочем, среди них не было ни одного человека. который годился бы на что-нибудь. Итак, нация должна была пойти против меня, а революционеры меня боялись; еще больше, однако, они боялись Бурбонов. Они напугали Мюрата, и он потерял голову. Что касается меня, то на меня они не производили большого впечатления. Я оказывал им покровительство, ибо долг правительства поступать так по отношению ко всем без всякого различия. Но сам я смотрел на вещи с большей высоты, чем другие, и искал лишь обычной поддержки у партий; я понимал, что Франции нужно правительство, которое оправдало бы ее жертвоприношения и было бы достойно ее славы, правительство, которое было бы заинтересовано в том, чтобы охранять и обеспечивать все ее внутренние и внешние интересы. Я чувствовал себя сильным человеком, созданным для того, чтобы управлять великими судьбами. Я не был так глуп, чтобы работать для других, когда я чувствовал, что лишь я один способен оправдать надежды французской нации. Я читал историю и не собирался отдавать Францию на произвол ненависти эмигрантов или напрашиваться на неблагодарность, когда я знал, что создан для того, чтобы привести все в порядок. И я принял решение. Я подготовлял все, чтобы реорганизовать монархию. Такое правительство — единственно подходящее для Франции, единственное, которое может успокоить европейских королей. Они нуждались во мне; опыт доказал мне, что я не ошибся. Что касается герцога Энгиенского, то я не придавал делу особого значения, когда послал Орденера арестовать его. Я думал, что захватят также и Дюмурье, что было для меня важнее, так как его имя придавало этому заговору характер крупной интриги. Я действовал вполне по праву, так как герцог устраивал заговор против меня, подобно Жоржам [283] и другим. Все эти интриги сплетались одна с другой. Он был захвачен в расстоянии шести лье от моих границ на месте преступления, а одновременно убийцы, подкупленные его родственниками и подстрекаемые им, были арестованы во Франции с кинжалами в руках. Вы ведь должны знать все это, Коленкур. Ведь вам было поручено уладить с Баденом дело о нарушении нами его границ.
Я ответил утвердительно и добавил, что некоторые лица любезно приписывали мне даже арест герцога.
— Все знают, — возразил император, — что это неправда [284]. Начальник жандармерии даже доносил в свое время на вас, сообщая, будто вы тайком послали уведомление герцогу, что Орденер готовится его арестовать, и именно поэтому якобы он прицелился в Орденера и чуть не убил его. Я ничему этому не поверил.
Император сказал затем, что, приказав привезти герцога в Париж, он не знал, что с ним делать, но Мюрат, подстрекаемый революционерами, так уверял его, что все погибло, если он не покажет примера, что он хотя и не дал Мюрату согласия на что-либо определенное, послал ему, однако, распоряжение предать герцога военному суду, так как он пришел к выводу, что с его стороны это не более чем акт законной обороны. Герцог выразил желание его видеть и писал ему даже, что хочет говорить с ним, но он узнал об этом только после осуждения и казни.
— Люди ошибаются: я не честолюбив. Бессонные ночи, лишения, война — все это в моем возрасте уже не подходит. Больше чем кто бы то ни было я люблю свою кровать и отдых, но я хочу завершить свое дело. В этом мире есть только две возможности: повелевать или повиноваться. Поведение всех правительств по отношению к Франции доказало мне, что она может полагаться лишь на свое могущество, то есть на силу. Я был вынужден поэтому сделать Францию могущественной и содержать большие армии. Не я искал Австрию, когда, озабоченная судьбой Англии, она вынудила меня покинуть Булонь, чтобы дать сражение под Аустерлицем. Не я хотел угрожать Пруссии, когда она принудила меня пойти и разгромить ее под Иеной. Но что такое это могущество, о котором говорят? Ничто. Континентальное могущество не стоит ничего до тех пор, пока наш флаг не обеспечивает безопасность морского груза. Паспорта, выдаваемые герцогом Готским, уважаются в Париже не меньше, чем в Веймаре, а в то же время Австрия не может снарядить фелуку с венгерским вином без разрешения сент-джемского кабинета. Я более прозорлив, чем другие государи. Я хочу воспользоваться случаем, чтобы ликвидировать этот старый спор континента с Англией. Теперешние обстоятельства больше не повторятся. То, что кажется сегодня ударом только по мне, немного позже ударит также и по другим государям. Привычки и страсти против меня. Правительства ослеплены своими предубеждениями и пристрастиями. После нескольких лет гнилого мира нации и их государи почувствуют, чего им недостает. Сейчас я один вижу это, потому что другие намеренно закрывают глаза. Могущество Англии в его нынешнем виде покоится лишь на той монополии, которой она пользуется за счет других наций; только эта монополия может поддерживать ее могущество. С какой стати она одна должна получать те выгоды, которые должны были бы делить с нею миллионы людей? Она монопольно эксплуатирует то, что принадлежит другим; это видно из того, что она живет своими таможенными доходами и своей торговлей, причем ее население не в состоянии потреблять все то, за что взыскивается пошлина на ее таможнях. С какой стати то, что потребляют другие, должно облагаться пошлиной в лондонской таможне? Если бы я имел слабость уступить в некоторых пунктах, чтобы заключить гнилой мир, то не прошло бы и четырех лет, как континент поставил бы мне это в упрек. Но уже было бы поздно менять дело. Корабли, несущие наши богатства, бороздили бы моря, а Англия, которая воспользовалась бы перемирием для передышки и для наполнения своих сундуков, тотчас же конфисковала бы все это при первых же признаках недовольства на континенте — еще до того, как вопли торговых кругов разбудили бы некоторые правительства. Десять лет войны, стеснений и несчастий, возникновение и разрушение трех или четырех коалиций сами но себе не довели бы нас, быть может, до того положения, в котором мы находимся сейчас. Потомству, которое будет судить беспристрастно, придется вынести приговор об этом споре между Римом и Карфагеном. Приговор будет в пользу Франции. Что бы ни говорили, она сражается сейчас только за общие интересы. Справедливо поэтому, чтобы знамена европейского континента присоединились к нашим. Франция сражается сейчас лишь за самые священные права наций, тогда как Англия отстаивает только присвоенные ею привилегии.
Возвратившись к этой теме в другой раз, император сказал, что чем более он наблюдает Англию и ее правительство, тем более он убеждается в их зрелости; английское правительство отличается всеми преимуществами олигархии, могущественной и по своей природе и в силу того влияния, которым она пользуется; эта олигархия обладает не только правительственной властью, но и всей той мощью, которую дает общественное мнение, создаваемое ею через посредство своей обширной клиентуры. Император читал, что английское правительство извлекает для себя силу даже из оппозиции, которая слабеет с каждым днем и лишь оттеняет мощь своих противников. По словам императора, ряды оппозиции будут непрерывно редеть, так как люди, начавшие делать карьеру, находят более удобным для себя становиться на сторону власти, то есть на сторону удачи. По его мнению, если война будет продолжаться, то не пройдет и двух лет, как Англия объявит своего рода банкротство, сократив размер процентов по своим обязательствам, а если будет заключен мир, то же самое произойдет не позже чем через десять лег, если только какие-нибудь перемены, являющиеся результатом назревающих в Америке революций, не откроют новых больших рынков для английской торговли.
— У Англии, — сказал император, — все покоится на нереальных, воображаемых величинах. Ее кредит зиждется только на доверии, так как он не обеспечен никаким залогом, хотя надо признаться, что английское правительство обладает кое-чем получше такого обеспечения, поскольку богатства частных лиц вливаются в государственную казну. Последовательная система займов, связывающая всегда новые займы с прежними, гарантирует своего рода принудительное доверие на будущее время. Заинтересовывая всех частных собственников в преуспеянии казны, правительство создало для себя кое-что получше реального обеспечения, которого у него не было; оно создало себе таким образом неограниченное обеспечение, соответствующее интересам также и отдельных лиц. Вот почему, — ожесточенно прибавил император, — необходимо упорство. Недалеко то время, когда английскому правительству, быть может, уже не так легко будет делать займы, когда они по крайней мере станут менее крупными; тогда оно не сможет раздавать субсидии, играющие большую роль на континенте, так как во всех государствах, за исключением Франции, отсутствует падежная валюта; кредит и деньги есть только в Лондоне и Париже. Англия в настоящий момент переживает кризис; ее торговля терпит ущерб; Россия, открыв для нее свои порты, несомненно, отсрочивает конечный результат этого недуга, но, поскольку продолжает существовать причина, беда только откладывается. Англия, бесспорно, располагает еще большими средствами, но так как у нее все зиждется на доверии, то самый ничтожный пустяк может парализовать, испортить и даже погубить все. хотя в этой стране есть очень талантливые люди и граждане, проникнутые настоящей любовью к родине.
Император беспрестанно возвращался к разговорам об Англии. Эта тема занимала его больше всего. Как-то раз он сказал мне:
— Европа не видит грозящих ей реальных опасностей: она обращает внимание только на те стеснения, которые причиняет ей морская война; можно подумать, будто вся политика этой несчастной Европы и все ее интересы сводятся к цене бочки сахара. Это жалкое зрелище. А между тем мы дошли именно до этого. Все вопят только против Франции, все замечают только ее армии, как будто угроза со стороны Англии не является повсюду такой же или даже гораздо большей. Разве Гельголланд, Гибралтар, Тарифа[257] и Мальта не являются английскими цитаделями, которые угрожают торговле всех держав больше, чем Данциг угрожает России? И, однако, если бы я предоставил Европе действовать по ее усмотрению, она отдалась бы Англии. Завтра же Европа отдала бы ей Корфу, а также и Мадеру, так как она уже владеет мысом Доброй Надежды. А между тем со скал Мальты Англия уже господствует над Турцией, а следовательно, над Черным морем и Россией. В Гибралтаре она владеет воротами в Средиземное море. Если бы ей удалось завладеть Корфу, то она стала бы твердой ногой в Греции и сделалась бы даже хозяйкой Адриатики. Это бросается в глаза, а между тем ни Австрия, ни Россия не хотят видеть опасности, которая им грозит. Зависть к Франции сильнее рассудка; никто не хочет быть прозорливым. Если бы не я, то правительства завтра же признали бы за Англией первенство во всем, что ей угодно. Когда все условия торговли будут зависеть от доброй воли лондонского правительства, когда придется есть только свой отечественный сахар и носить чулки и материи только своих собственных фабрик, тогда Петербург, Вена и Берлин заметят существование английской монополии. До тех пор все будут закрывать глаза, лишь бы не признавать, что я отстаиваю всеобщие интересы. Для добросовестных людей это совершенно очевидно, но где у нас добросовестные люди? Политическая слепота Европы — жалкое явление.
В другой раз при разговоре на эту тему зашла речь о рынках сбыта, которые английская торговля уже нашла, о тех, которые она ищет и найдет в испанских колониях, и, наконец, о войне на Пиренейском полуострове.
— Конечно, — сказал император, — лучше было бы покончить войну в Испании, прежде чем броситься в русскую кампанию, хотя по этому вопросу можно еще основательно поспорить. Что касается войны в Испании, то она существует сейчас лишь в виде партизанщины. В тот день, когда англичане будут прогнаны с Пиренейского полуострова, там останутся только шуаны, и нельзя, конечно, очистить от них страну в течение нескольких месяцев. Успокоить эту лихорадку, эту оппозицию новому порядку вещей, возникающую в низших классах, могут только время и действия высших классов, руководимых сильным и мудрым правительством, опирающимся на национальную жандармерию и одновременно на поддержку французских корпусов. Ненависть будет изжита, когда увидят, что мы не приносим в страну ничего, кроме более мудрых и более либеральных законов, лучше отвечающих духу нашего времени, чем старые обычаи. властвовавшие вместе с инквизицией в этой стране.
Сейчас испанцы дерутся, так как они продолжают думать, что мы хотим сделать из них французов. Все успокоится, как только удастся убедить их, что мы заинтересованы в том, чтобы они оставались испанцами. Если бы не наши несчастия в России, то уже близок был бы момент, когда французские войска могли бы ограничиться лишь занятием укрепленных пунктов в некоторых испанских провинциях. Если бы крестьяне не видели больше французов в своих деревнях, подчинялись только своим алькальдам и их охраняла бы только испанская жандармерия, то восстановилось бы доверие и постепенно упрочивались бы мир и спокойствие.
Присутствие английской армии в Испании было, по словам императора, самым крупным препятствием к ее умиротворению; но он предпочитал встретиться с этой армией в Испании, чем чувствовать ее угрозу на каждом шагу в Бретани, в Италии и вообще повсюду, где побережье доступно для десанта. Сейчас он знал, где он встретит англичан, а не будь они заняты в Испании, он должен был бы принимать меры повсюду, чтобы везде быть в состоянии ожидать их и защищаться против них, и это потребовало бы от него гораздо больше войск, причинило бы ему гораздо больше беспокойств и могло бы причинить ему гораздо больше вреда.
— Если бы 30 тысяч англичан, — говорил он, — высадились в Бельгии или в Па де Кале и обложили контрибуцией 300 деревень, если бы они сожгли замок Koленкур, то они сделали бы нам гораздо больше зла, чем теперь, когда они вынуждают меня держать армию в Испании. Вы кричали бы гораздо больше, г-н обер-шталмейстер, вы жаловались бы гораздо громче, чем сейчас, когда вы говорите, что я стремлюсь к всемирной монархии. Англичане ведут подходящую для меня игру. Если бы их министерство состояло у меня на откупе, то оно не могло бы лучше, чем сейчас, действовать в моих интересах. Не надо разбалтывать то, что я вам сейчас говорю, так как если бы им пришло в голову делать десанты то здесь, то там у меня на побережье, тотчас сажать эти десанты обратно на суда, как только против них будут сосредоточены войска, и вслед затем немедленно угрожать какому-нибудь другому пункту, то мы не могли бы выдержать эту игру. По существу война в Испании обходится мне не дороже, чем всякая другая война или всякая другая вынужденная оборона против Англии. Пока с этой державой не будет заключен мир, до тех пор не будет большой разницы в расходах между теперешним положением вещей в Испании и обыкновенной войной с Англией. При громадном протяжении береговой линии Испании и при создавшемся там положении, если только англичане не продвинутся внутрь страны и нам не представится вполне удобный случай дать им сражение, мы можем ограничиться только наблюдением за ними, так как если их принудят сесть на суда в одном пункте, то они высадятся в другом, уверенные, что всюду найдут себе пособников. Маршалы и генералы, предоставленные в Испании самим себе, могли бы действовать лучше, но они не хотят договориться между собой. В их операциях никогда не было единого плана. Они ненавидят друг друга до такой степени, что были бы в отчаянии, если бы кому-нибудь из них предстояло произвести маневр, который может дать результаты, приносящие славу другому маршалу или генералу. Поэтому сейчас надо только держать страну в руках и постараться умиротворить ее в ожидании, пока я сам смогу дать направление операциям. Сульт[259] — человек талантливый, но никто не хочет повиноваться. Каждый генерал хочет быть независимым и разыгрывать роль вице-короля в своей провинции. В лице Веллингтона[260] мои генералы встретили противника, который стоит выше многих из них; к тому же они наделали ошибок, достойных школьника; Мармон[261], который, действительно, очень умно говорит о войне, оказывается хуже чем посредственностью, когда надо действовать. В конечном счете наши временные неудачи в этой войне, приводящие в восторг лондонское Сити, оказывают мало влияния на общий ход наших дел и не могут, строго говоря, иметь серьезного значения, ибо я изменю это положение вещей, когда захочу. То, что сейчас происходит, создает Веллингтону репутацию, но на войне в один день теряют то, что приобреталось целыми годами. Что касается рынка сбыта для английской торговли, который война дала ей в испанских колониях, то я признаю, что это, бесспорно, неприятная вещь, тем паче что эти рынки могут в течение двух лет нейтрализовать значение наших континентальных запретов.
Император считал, что отделение испанских колоний от их метрополии[262] является большим событием, которое изменит картину мировой политики, укрепит позиции Америки и меньше чем через десять лет создаст угрозу для английского могущества; это возместит наши потери. Он не сомневался, что Мексика и другие большие заатлантические владения Испании провозгласят свою независимость и образуют одно или два государства с такой формой правления, которая — наряду с их собственными интересами — превратит их в сподвижников Соединенных штатов.
— Это будет новая эра, — говорил он, — она приведет к независимости всех других колоний.
Он считал, что перемены, которые явятся результатом дальнейшего развития этих событий, будут важнейшими переменами нашего века в том смысле, что они направят все торговые интересы по другому пути и изменят, следовательно, политику правительств.
— Все колонии, — говорил он, — последуют примеру Соединенных штатов. Утомительно ожидать приказаний из метрополии, находящейся на расстоянии двух тысяч лье, и повиноваться правительству, которое кажется иностранным, ибо оно находится далеко и неминуемо подчиняет ваши интересы местным интересам, так как оно не может пожертвовать ими ради вас. Как только колонии чувствуют себя достаточно сильными, чтобы сопротивляться, они хотят сбросить с себя иго своих основателей. Родина — там, где люди живут: вы быстро забываете, что вы или ваш отец родились под другим небом. Честолюбие довершает то, что начал делать интерес; хотят быть кое-чем у себя дома, и ярмо вскоре оказывается сброшенным.
Я говорил императору о том впечатлении, которое произведет на остальные народы сопротивление испанской нации, отмечая, что, на мой взгляд, напрасно он не придает никакого значения этому примеру.
Возвращаясь затем к вопросу об испанских делах, император сказал:
— Европейская цивилизация коснулась испанских крестьян еще меньше, чем русских. Конечно, я считал неподходящим такое положение вещей[263], когда династия испанских Бурбонов царствует так близко от моей династии, занявшей трон Людовика XVI. Я часто говорил с Талейраном об этом, как и о многих других вопросах, выдвигаемых на очередь основными интересами мировой политики; однако я не придавал этому пока особенного значения: до такой степени тупость и глупость испанского короля, слушавшегося во всем князя Мира[264], отнимали, на мой взгляд, у Испании всякую возможность развиваться в том направлении, которое могло бы меня обеспокоить. Я хотел поэтому сделать из Испании лишь полезного союзника против Англии; слабость короля и интересы его фаворита, который должен был стремиться к добрым отношениям с Францией, слишком хорошо служили моим политическим целям, чтобы я стал думать о чем-нибудь другом; но внезапно фаворит, побужденный ропотом надменной кастильской знати и оскорбленный какими-то выражениями или какими-то неловкими шагами наших дипломатических агентов, счел момент подходящим, чтобы вновь завоевать уважение испанцев, обратившись к ним с воззванием против меня, в то время как его упрекали, что он продался мне. Дурак! Боясь потерять свое положение из-за поднявшегося против него всеобщего ропота, он вообразил, что спасет себя, если будет разжигать проявляемое нацией недовольство против Франции, и в заключение он погубил Испанию, чтобы спасти себя. Я в свою очередь потерял Испанию из-за Мюрата, который хотел спасти фаворита; дело в том, что во время мадридского восстания[265] нация была враждебно настроена только против Годоя; на нас стали смотреть, как на врагов, лишь потому, что Мюрат, желая его спасти, этим неловким поступком внушил нации мысль, которую уже распространяли неблагожелательные к нам люди, а именно мысль о том, что Годой делился с нами или мы с ним.
Император напомнил при этом дерзкую прокламацию князя Мира к испанцам (от 3 октября 1806 г.)[266].
— Политический курс фаворита, — сказал император, — еще до Иены казался мне немного подозрительным. Я мог бы видеть, что он является абсолютно подозрительным, если бы мой тамошний посол[267] был толковым человеком и осведомлял бы меня о том, что происходит в Испании. Но мне служили плохо. Я был изумлен, когда встретил в испанском правительстве оппозицию, к которой я не привык, и стал остерегаться; эта перемена побудила меня даже стремиться уладить разногласия, возникшие между нами и Пруссией, тогда как если бы не это, я с полнейшей готовностью поднял бы перчатку, которую прусский двор бросил мне так некстати для него. Я хорошо видел, что испанская нация немного недовольна, но я думал, что оскорблено только се самолюбие, и рассчитывал дать ей впоследствии удовлетворение; признаюсь, я был далек от мысли, что объявление мне войны будет исходить от фаворита. Я считал, что у него лучшие советники.
Император добавил, что он был крайне изумлен, когда после Иены получил это странное воззвание, насчет смысла которого он не обманывался ни минуты.
— Я не мог строить себе иллюзии насчет планов этого нового врага, — сказал император, — но я притворился, что не вижу их. Только что одержанные мною успехи пришлись мне как нельзя более кстати. Будучи более искусным политиком, чем Годой, я сам дал ему возможность представить исчерпывающие объяснения и считать меня удовлетворенным; я обещал себе воспользоваться этим, чтобы с треском отомстить при первом же подходящем случае или по крайней мере лишить испанский двор возможности создавать мне затруднения в другой раз. Этот случай открыл мне глаза. Князь Мира мог бы заставить меня поседеть накануне Иены, но назавтра после Иены я был уже хозяином положения. Один момент я считал испанцев более решительными, чем они есть, и думал, что они провели моего посла за нос, но это беспокойство было непродолжительным. В тот единственный раз, когда Годой проявил энергию, он сыграл более роковую роль для Испании, чем в течение тех. многих лет, когда он проявлял слабость и подлость, публично грязня этой подлостью своего повелителя. Он не подумал, что когда человек его типа обнажает шпагу против государя, то надо победить или умереть, ибо если короли прощают друг другу взаимные обиды, то они не могут и не должны проявлять такую же снисходительность к подданным. Он должен был бы понять, что нс может быть прощения для человека, который, подобно ему, не имеет корней в стране; прощения не допустят ни здравый смысл, ни политические соображения. Он пожертвовал Испанией, чтобы оставаться фаворитом, а Испания сама принесла себя в жертву, чтобы отомстить ему и тем, кого она напрасно считала его сторонниками. Революции рождаются из широко распространенных в народе слухов и враждебных настроений. После первого же ружейного выстрела никакие объяснения невозможны: страсти разгораются, и так как люди не в состоянии сговориться, они убивают друг друга.
Император еще раз повторил, что именно эти настроения в Испании чуть не заставили его заключить мир в Берлине и даже предоставить Пруссии хорошие условия. Если бы офицер, привезший сообщение о капитуляции Магдебурга, приехал часом позже, то мир был бы подписан[268].
По словам императора, Годой (по большей части он называл его этим именем), узнав, что император одержал победу над пруссаками, сделал все, чтобы втереть ему очки насчет смысла знаменитого воззвания; он сделал вид, как заметил шутя император, что оно направлено против турецкого султана или марокканского короля.
— Мы одурачили друг друга с тем большей легкостью, — прибавил император, — что каждый из нас был одинаково заинтересован в том, чтобы его надули. Видя, что я склонен помочь его государю устроить его судьбу, Годой оказал поддержку намеченным мною планам. Я не думал свергать Карла IV; я лишь хотел на время войны с Англией обеспечить безопасность, в которой я нуждался, чтобы следить за выполнением мер, могущих принудить Англию к миру. Искиердо был в Париже тайным агентом князя Мира и посредником при переписке между Карлом IV и мною. В качестве доверенного лица фаворита он был в очень близких отношениях с Талейраном и Мюратом. По большей части переговоры происходили без ведома испанского министерства и испанского посла. С нашей стороны Шампаньи[269] тоже не слишком явно вмешивался в них. Однако он был мне полезен; это честный человек, очень старательный и всецело преданный мне. Испанский король был весьма непрочь поживиться за счет останков Португалии, а его фаворит хотел — на случай смерти короля — иметь возможность скрыться от места Фердинанда в созданном для него независимом государстве[270]. Преследуемый презрением нации и завистью грандов, не имея другой поддержки, кроме благосклонности короля и королевы, которой он мог лишиться в любой момент, он подписал все, что я хотел. Мюрат и Талейран, особенно первый, были посвящены во все его опасения и надежды. Опьяненный тщеславием, он думал, что я могу забыть его поведение, так как тогда мне было выгодно предоставить ему ряд преимуществ. В своем ослеплении он забыл, что его воззвание было сочинено только потому, что он считал меня потерпевшим крушение. Если ты плут, то не будь еще и дураком! Фриас, которого князь Мира послал тогда в Париж и который должен был оправдать князя передо мною, а также передать мне наряду с поздравлениями короля по поводу моих побед извинения и сожаления Годоя о случившемся, был только показной фигурой; один лишь Искиердо был посвящен в тайны дела. В Мадриде не понимали, что двойственность миссии Фриаса лишала его поздравления всякой цены, облекая их в ливрею смущения и даже страха. Однако я не показывал ничего, так как мне прежде всего было важно, чтобы Испания и Португалия присоединились к условленным в Тильзите мерам, цель которых заключалась в дальнейшем распространении континентальной системы. Смущенный своей позицией по отношению ко мне, мадридский кабинет решил, что он все исправит, если с полнейшей готовностью присоединится к этой системе. Труднее было подчинить ей Португалию — страну, которая находится под безусловным английским влиянием. Если бы она отказалась, то надо было бы ее принудить, а для этого надо было бы действовать в согласии с Испанией. При таком положении вещей для безопасности войск, которые я послал бы в Португалию, а также для проведения континентальной системы важно было оккупировать несколько пунктов в Испании. Мюрат безусловно держал в страхе врагов Франции, но он их нс разгромил. Фаворит пользовался таким влиянием на короля, что нельзя было надеяться открыть глаза этому доверчивому старику, и надо было вести переговоры с самим Годоем, чтобы добиться закрытия всего европейского побережья для Англии. Так как лиссабонский двор не пожелал подчиниться, то был мобилизован обсервационный корпус Жиронды, образованный якобы для охраны нашего побережья от всяких посягательств и для борьбы с контрабандой. Отправка Жюно в Испанию требовала в интересах самой Испании заключения определенного соглашения. Дюрок подписал договор, выработанный Талейраном и Искиердо. Договор отдавал Испании, королю Этрурии и князю Мира половину Португалии, а другую половину сохранял как залог для обмена при заключении мира с Англией; этот мир всегда был моей основной целью. Испанские войска должны были действовать вместе с нами в Португалии и охранять побережье, тогда как маркиз Ла Романа и О'Фарриль во главе других испанских корпусов должны были действовать на севере и в Тоскане, чтобы определенно подчеркнуть в глазах Европы полнейшее согласие между нами. Австрия была настроена благоприятно[271]. Англия не могла больше строить себе иллюзий. Наконец-то она должна была увидеть, как ее товары повсюду отвергаются и вся Европа относится к ней, как к врагу. На сей раз все способствовало успеху моих проектов, и казалось, что моя основная цель достигнута. Переговоры так хорошо держались в секрете, а военные приготовления — даже в Мадриде — осуществлялись под таким хорошим руководством, что никто ничего не знал. Тщеславный князь Мира, заботившийся только о получении короны на территории Португалии, заставил Карла IV подписать все.
— По существу, — продолжал император, — Испания выигрывала от этого соглашения. Старик-король, восхищенный идеей завоевать Португалию и сделаться императором[272], решил, что этот титул делает его великим человеком, как будто новый титул мог очаровать его подданных больше, чем старый, и как будто назваться императором — значит приобрести гений и энергию, необходимые для того, чтобы возродить и отстоять свою прекрасную империю. В глубине души мы все думали, что сделали полезное дело, так как испанская напыщенность должна была почувствовать удовлетворение, но мы обманулись. Пока в Фонтенбло велись переговоры, Фердинанд, которому не терпелось взойти на престол, устраивал заговор против своего отца. Он искал поддержки и думал, что найдет ее, если обратится ко мне с просьбой отдать ему в супруги одну из родственниц Жозефины[273]. Чтобы объяснить эту просьбу, о которой не знал его отец, он заявлял, будто тот хотел сделать его зятем фаворита [274]. Таинственность этого шага и всей обстановки возмутила меня. Я не ответил ему и дал даже нагоняй моему послу, которого я на момент заподозрил в том, что он приложил руку к этому делу. Далекий от всякой мысли о каких-либо переменах в Испании, я сделал все возможное, чтобы внушить здравые идеи лиссабонскому двору. Талейран, который считал, что результатом этих мер будет мир с Англией, направил в Лиссабон Лиму (португальского посланника в Париже); но лиссабонский двор потратил несколько дней на всяческие увертки и не хотел ничего понять. Надо было, таким образом, подписать договор в Фонтенбло, хотя бы для того, чтобы до оккупации Португалии избежать всякого повода к разногласиям с Испанией. Тогда мне было очень важно сохранить хорошие отношения с Испанией. Вся моя политическая система зависела от этого соглашения. Талейран, который хорошо знал мои дела и вел переговоры с Искиердо, может вам это подтвердить. Я был далек or всяких предположений о тех скандальных событиях, которые затем запятнали Испанию и заставили нас взглянуть на дело по-иному. Я отправился в Италию, послав вас в Петербург, а тем временем покушение сына против отца, раздоры между ними и дворцовые интриги уже во многом изменили положение. В конце концов честолюбие Фердинанда довело дело до крайности. Все узы были порваны, и все добрые нравы были оскорблены. При таком положении надо было принять определенное решение, так как Испания, которая в лице короля-отца и его фаворита была на моей стороне, теперь силою вещей и в результате интриги, лишившей Карла IV тропа в пользу его сына, готова была повернуться против меня, если только я не сделаюсь соучастником Фердинанда. Но такая роль противоречила моим принципам и была недостойна меня. Я не мог в то же время обманываться насчет последствий этого переворота, и я не замедлил, убедиться, что двор, раздираемый отвратительными интригами, пожертвует подлинными интересами страны и своими отношениями с нами, если я, считаясь только с интересами момента, стану на сторону Карла IV. Мне всегда было противно проводить мелочную политику. Быть может, с моей стороны правильной политикой было бы помогать Фердинанду, который в этот момент представлял, по-видимому, испанскую нацию, но это значило бы предать короля, так как всем было известно, что его сыном и герцогом Инфантадо[275] руководила жажда властвовать на троне. Ненависть к фавориту служила предлогом, оправдывающим их честолюбие. Интересы Испании не играли никакой роли в этом деле, которое являлось не более чем дворцовой интригой. Вмешиваться в эту интригу значило бы для меня сделаться соучастником подлой измены сына своему отцу. Я подобрал корону Франции, которая валялась в луже. Я поднял ее па вершину славы, и после этого я не мог содействовать осквернению скипетра Испании и священного авторитета короля и отца. Положение дел было такое, что если бы я высказался в пользу законного авторитета отца против узурпаторских действий сына, то мое заявление шло бы наперекор воле испанской нации и навлекло бы на Францию ненависть испанцев. Такое решение, противное моим интересам, не могло к тому же дать иного результата, кроме продолжения беспорядков, так как правительство Карла IV потеряло всякое уважение. Я не мог взять на себя роль опоры для Годоя против этой гордой нации. Решившись спасти и возродить ее, если бы я оказался вынужден вмешаться в ее дела, я решил пока что ограничиться ожиданием. Я удовольствовался ролью наблюдателя. Хотя, по существу, я не должен был оказывать политическое покровительство тому двору, который угрожал мне, когда думал, что мне приходится туго, однако я объяснил Карлу IV его положение. Но интриги принца Астурийского и фаворита, интересы которых были так резко противоположны, являлись препятствием ко всякому выходу из положения. Я не замедлил прийти к убеждению, что и они и вся нация будут жертвой создавшегося положения. Фердинанд, который обращался ко мне с просьбой женить его, теперь умолял меня оказать ему покровительство; король просил меня оказать защиту ему; что касается фаворита, то он заранее подписывался под всем, лишь бы спасти свой авторитет и сохранить свое влияние. Бесчестный министр и негодный гражданин — он думал только о себе. Я не хотел пачкаться, вмешиваясь в эти интриги, и продолжал сохранять большую сдержанность, не желая ратифицировать договор, заключенный Дюроком в Фонтенбло, пока положение не выяснится. Тем временем армия Жюно оккупировала Португалию, а лиссабонский двор покинул ее и отправился в Бразилию; это принуждало меня пойти на новые комбинации. События, разыгравшиеся при испанском дворе, более чем когда-либо делали для меня противным вмешательство в эти скандальные распри. Я думал, что лучше всего предоставить им самим перебирать свое грязное белье и отдать им Португалию, удалив их таким образом за Эбро; это гарантировало бы мне, что правительство поддержит меры, принятые против Англии, и отдало бы в наши руки баскские провинции. По существу, Испания выигрывала от такой перемены, которая вполне соответствовала ее интересам. Хороший оборонительный и наступательный договор в связи с тем положением, которое он создавал для нас и для них, превращал Испанию в настоящего союзника, но глупость, страх и раздоры между отцом и сыном привели к тому, что ничего не удалось. Быть может также я слишком ясно показал Искиердо, когда он уезжал в Мадрид, чтобы наладить дело, мое нежелание вмешиваться в их распри и мое презрение к Годою и всем их интригам. Сомневаясь, чтобы я пожелал поддержать его, старик-король испугался и был уже готов ехать в Америку; но у них нс хватило мужества принять энергичное решение. Они предпочли остаться, чтобы тягаться друг с другом и вложить кинжалы в руки своих подданных. Я был совершенно непричастен к этим событиям, которые противоречили моим интересам. Я послал в Испанию больше войск. чем собирался, так как во всяком случае не хотел допустить, чтобы события обернулись против нас, а страх перед фаворитом и английские интриги, которые уже тогда сплетались с интригами Фердинанда, могли к этому привести. Мюрат, который командовал армией, делал только глупости и ввел меня в заблуждение.
Далее император сказал, что «испанские дела объясняются только стечением обстоятельств, которых нельзя было предвидеть». Эти события были ему очень неприятны и принудили его поступать вопреки своим намерениям. Никак нельзя было заранее учесть ту необычайную глупость и слабость, которую проявил Карл IV, или преступное тщеславие и двуличие Фердинанда, злобного и в то же время жалкого.
Император добавил, что Фердинанд приезжал в Байонну по совету толедского архидиакона Эскойкица, который думал таким путем доставить Фердинанду сразу и жену и королевство; старый король также приехал в Байонну по своей доброй воле. Император несколько раз говорил мне, что он откровенно беседовал тогда с приехавшими в Байонну испанцами еще до прибытия Фердинанда и не скрывал от них своего мнения о нем; таким образом, от лиц, приехавших раньше Фердинанда, всецело зависело предупредить его, и лишь от него самого зависело повернуть назад.
По словам императора, он даже после приезда Фердинанда еще долго оставался в нерешительности; потом он увидел, что дела приняли плохой оборот и теперь каждый будет объяснять события на свой лад, чтобы оправдать себя, а его будут упрекать в этом деле, как упрекают во всем, что кончается неудачей, хотя он руководствовался исключительно теми соображениями, которые по зрелом размышлении казались ему соответствующими интересам как испанской нации, так и Франции. Он снова повторил, что нельзя представить себе, как слепы и глупы были советники, пользовавшиеся доверием короля и его сына, и до какой степени Мюрат увлекался князем Мира, за которого он всячески ходатайствовал. Нельзя представить себе также, до каких пределов дошла ненависть королевы-матери к сыну и ненависть сына к матери и отцу. Родители считали его способным на все, даже на попытку отравить их, как сказала как-то императору королева. Больше всего она и король боялись попасть в его руки; из-за этого они покинули Испанию, боясь его возвращения туда, и из-за этого они все время отказывались сами вернуться в Испанию.
Все они, говорил император, без конца рассказывали ему о своих обидах друг против друга. Дело доходило до того, что порою он краснел за них и старался оборвать разговор, чтобы не загрязниться самому, выслушивая столько гадостей; каждый был занят только собой; ни у одного из них он ни разу не заметил какой-либо мысли, посвященной интересам Испании.
Император рассказывал мне затем об Эскойкице, который был одержим лишь одной идеей — женить Фердинанда в Байонне.
— Это — мелкий интриган, — сказал император. — Впрочем, я поступил бы вполне целесообразно, если бы приложил руку к этому проекту, так как в тот момент Фердинанд был идолом испанцев. Но тогда не преминули бы сказать, что я подстрекал его ко всему и был соучастником его заговора; я предпочитал все что угодно, только не это. Мне пришлось выбирать между тремя возможными решениями в этом деле, я выбрал то, которое подсказывалось мне интересами благополучия Испании, а также нашими интересами. Что касается двух других возможных решении, то одно из них превращало меня в соучастника преступления, а другое — в соучастника унижения нации, которая хотела стряхнуть с себя позор последнего царствования. Я не мог колебаться в выборе, и эти соображения, не позволили мне отослать Карла и Фердинанда в Испанию, как это подсказывали мне мои интересы. Фердинанд вскоре исчерпал бы до конца тот энтузиазм, с которым относилась к нему нация, а возвращение его отца слишком унизило бы его, и не прошло бы шести месяцев, как он стал бы призывать меня на помощь. Но Шампапьи и Маре думали, что надо воспользоваться моментом, когда события назрели и когда особенно легко осуществить перемену, так как Карл и Фердинанд окончательно дискредитировали себя в Байонне даже в глазах наиболее преданных им испанцев. Мюрат рассказывал мне сказки, которые вводили меня в заблуждение. Я хотел облегчить бедствия этой страны; я ошибся. Если бы я последовал своему первому побуждению, я отослал бы короля и его сына домой. Испания была бы сейчас у моих ног. Меня обманули, или, вернее, события обманули всякую человеческую предусмотрительность. Можно ли было предвидеть, что Мюрат будет делать только глупости, а Дюпон пойдет на подлость? Когда-нибудь испанцы пожалеют о той конституции, которую я им дал; она возродила бы их страну. Причиной восстания в Испании была жадность Дюпона, его корыстолюбие, его стремление во что бы то ни стало сохранить состояние, приобретенное нечестным путем. Все погубила капитуляция под Байленом[276]. Чтобы спасти свои фургоны, нагруженные награбленным добром, Дюпон обрек солдат, своих соотечественников, на позор беспримерной капитуляции, которая произвела такое прискорбное для нас впечатление на испанский народ, и на позор разоблачения кощунственного разграбления церквей, которое Дюпон допустил, чтобы скрыть свои собственные хищения. Соглашаясь на осмотр солдатских ранцев при условии неприкосновенности его собственного багажа, он собственноручно расписался в своем бесчестье на страницах истории. Байлен — это Кавдинское ущелье нашей истории. Зрелище похищенных в церквах предметов послужило сигналом к восстанию; зачинщики воспользовались этим, чтобы подстрекать суеверный народ к мщению.
— Мареско [277], — продолжал император, — честный человек. Дюпон его надул, и он проявил слабость, когда надо было проявить силу. Я сурово поступил с ним, потому что он один из высших офицеров империи и потому что в его положении надо уметь предпочесть славную смерть позору, а не ставить свое имя под подобной капитуляцией, которую к тому же предотвратило бы малейшее противодействие с его стороны.
Возвращаясь вновь к испанским делам, император сказал, что здравомыслящие люди, которые его знают, никогда не заподозрят его в том, что он хотел унизить авторитет монарха.
— Я смотрю на вещи с большой высоты, — сказал он, — и я слишком хорошо чувствую мою силу, чтобы унижаться до подобных интриг, недостойных меня; я действую более откровенно. Пожалуй с большим основанием меня можно упрекнуть в том, что я провожу свою политику так, как потоки прокладывают свое русло. Вы должны были узнать в Петербурге о подробностях этой революции от русского посланника [278] в Мадриде и от Чернышева, который приезжал в Байонну; ведь император Александр, долго не желавший признать Жозефа королем[279], потом вполне убедился, что я был непричастен к этим интригам.
Как-то раз император заговорил о Талейране.
— Он хвастает, — сказал император, — что немилость, в которой он, по его мнению, находится, объясняется его так называемой оппозицией против войны в Испании. Действительно, он нисколько не подстрекал меня к ней в тот момент, когда она началась; да я и сам был далек от того, чтобы предвидеть события, которые привели к этой войне; но никто более его не был убежден в том, что сотрудничество Испании и Португалии против Англии и даже частичная оккупация этих государств нашими войсками является единственным средством принудить лондонский кабинет к миру. Он был таким сторонником этого взгляда, что именно с этой целью и вел переговоры с Искиердо о договоре, который Дюрок подписал в Фонтенбло. Талейран был душою этих переговоров, хотя и не имел тогда министерского портфеля; этот способ принудить Англию заключить мир, чтобы добиться от нас эвакуации Пиренейских государств, казался ему безошибочным. Он вел дело с большим рвением, но отъезд лиссабонского двора в Бразилию изменил все наши планы. Именно он направил Искиердо в Мадрид. Если бы он не был весьма заинтересован в успехе этой поездки, то я заподозрил бы, что не без его содействия у испанского короля после приезда Искиердо в Мадрид явились некоторые опасения. Потом Талейран увидел, что обманулся в расчетах, которые он связывал с этими договорами, то есть в расчетах на наживу и на влиятельную роль; он увидел также, что я обхожусь без него, и решил, что остался в дураках. Как ловкий человек он отныне старался только об одном: оправдать в глазах общества ту роль, которую, как известно, он играл в этом деле, и он сделался апостолом недовольных. Талейран забыл, что перед тем он выдвигал идею низложения испанской династии по примеру того, что было сделано в Этрурии. Я далек от того, чтобы упрекать его за это. Он здраво судит о делах. Он самый способный министр, какого я имел. Талейран был слишком осведомлен в делах и слишком хороший политик, чтобы думать, будто Бурбоны могут вернуться в Мадрид, когда их нет уже больше ни в Париже, ни в Неаполе. Быть может, время произвело бы эту перемену без потрясений; ее требовали как интересы Франции, так и правильно понятые интересы Испании. Никаких решений по этому вопросу никогда не было; бесконечные предположения, как это всегда бывает, когда речь идет о больших политических вопросах, и больше ничего. Талейран понимал, что думают здравомыслящие люди, чего требует политика, и говорил мне об этом. При затруднительных обстоятельствах, находясь в состоянии войны с частью Европы, могла ли Франция пойти на риск иметь у себя на фланге враждебную ей династию? Талейран, будучи одним из тех люден, которые более всего содействовали утверждению моей династии, был слишком заинтересован в сохранении ее, слишком хитер и предусмотрителен, чтобы не посоветовать мне все то, что способствовало сохранению моей династии и обеспечивало спокойствие Франции. Он высказался против этой войны только потому, что вопреки своим надеждам не получил поста великого канцлера, и вот, забыв, что в Испании льется французская кровь, он стал действовать, как дурной гражданин, и все громче декламировать против наших операций в Испании, по мере того как он замечал, что дела идут хуже. Когда имеешь дело с ним (да и со многими другими тоже), то надо, чтобы вам всегда везло. Мне стало известно его поведение, и я дал ему это почувствовать, так как его недоброжелательство началось после поражения Дюпона. Он бросил в меня камнем подобно другим подлецам, когда думал, что я потерпел поражение.
— Все, что было предпринято против Бурбонов, — продолжал затем император, — было подготовлено Талейраном и проведено в жизнь, когда он был министром. Именно он постоянно убеждал меня в необходимости устранить Бурбонов от всякого политического влияния. Именно он убедил меня арестовать герцога Энгиенского, когда префект Шэ[280] и интриги англичанина Дрэка[281] обратили на него внимание полиции, хотя я вовсе и не думал о нем. Я не придавал тогда ни малейшего значения его пребыванию на берегах Рейна и не имел, следовательно, никакого определенного проекта насчет него.
Монсей[282] или Шэ сообщили мне, что он часто приезжает в Страсбург. Я этого не знал. Бертье и Камбасерес не решались арестовать его; их колебания вызывались соображениями, касающимися баденского двора. Талейран же настаивал на аресте, Мюрат и Фуше тоже. Обманутый и подстрекаемый революционерами, встревоженный уверениями Фуше, Мюрат, когда он узнал, что герцога привезли в Париж, считал даже, что для меня и для него нет спасения, если герцог не будет казнен. Послушать его — так можно было подумать, что правительство в опасности, а правитель — под угрозой. На поле битвы Мюрат — человек большого мужества, но голова у него слабая. Он любит только интриганов и всегда оказывается в дураках. Все деятели революции, генералы и офицеры, воспитанные в идеях республики, были обеспокоены моим курсом. Роялисты, будучи, как всегда, неуклюжими интриганами и не думая о том, что они делают, распространили слух, что я сыграю роль Монка; я, мол, сижу непрочно. А если послушать Мюрата, Фуше и других, то общественное мнение, оказывается, стало шатким, и я не смогу снова овладеть им; при таком неопределенном положении ни одна из партии не была за меня, так как даже слабые роялисты смотрели на меня только как на переходную фигуру. Впрочем, среди них не было ни одного человека. который годился бы на что-нибудь. Итак, нация должна была пойти против меня, а революционеры меня боялись; еще больше, однако, они боялись Бурбонов. Они напугали Мюрата, и он потерял голову. Что касается меня, то на меня они не производили большого впечатления. Я оказывал им покровительство, ибо долг правительства поступать так по отношению ко всем без всякого различия. Но сам я смотрел на вещи с большей высоты, чем другие, и искал лишь обычной поддержки у партий; я понимал, что Франции нужно правительство, которое оправдало бы ее жертвоприношения и было бы достойно ее славы, правительство, которое было бы заинтересовано в том, чтобы охранять и обеспечивать все ее внутренние и внешние интересы. Я чувствовал себя сильным человеком, созданным для того, чтобы управлять великими судьбами. Я не был так глуп, чтобы работать для других, когда я чувствовал, что лишь я один способен оправдать надежды французской нации. Я читал историю и не собирался отдавать Францию на произвол ненависти эмигрантов или напрашиваться на неблагодарность, когда я знал, что создан для того, чтобы привести все в порядок. И я принял решение. Я подготовлял все, чтобы реорганизовать монархию. Такое правительство — единственно подходящее для Франции, единственное, которое может успокоить европейских королей. Они нуждались во мне; опыт доказал мне, что я не ошибся. Что касается герцога Энгиенского, то я не придавал делу особого значения, когда послал Орденера арестовать его. Я думал, что захватят также и Дюмурье, что было для меня важнее, так как его имя придавало этому заговору характер крупной интриги. Я действовал вполне по праву, так как герцог устраивал заговор против меня, подобно Жоржам [283] и другим. Все эти интриги сплетались одна с другой. Он был захвачен в расстоянии шести лье от моих границ на месте преступления, а одновременно убийцы, подкупленные его родственниками и подстрекаемые им, были арестованы во Франции с кинжалами в руках. Вы ведь должны знать все это, Коленкур. Ведь вам было поручено уладить с Баденом дело о нарушении нами его границ.
Я ответил утвердительно и добавил, что некоторые лица любезно приписывали мне даже арест герцога.
— Все знают, — возразил император, — что это неправда [284]. Начальник жандармерии даже доносил в свое время на вас, сообщая, будто вы тайком послали уведомление герцогу, что Орденер готовится его арестовать, и именно поэтому якобы он прицелился в Орденера и чуть не убил его. Я ничему этому не поверил.
Император сказал затем, что, приказав привезти герцога в Париж, он не знал, что с ним делать, но Мюрат, подстрекаемый революционерами, так уверял его, что все погибло, если он не покажет примера, что он хотя и не дал Мюрату согласия на что-либо определенное, послал ему, однако, распоряжение предать герцога военному суду, так как он пришел к выводу, что с его стороны это не более чем акт законной обороны. Герцог выразил желание его видеть и писал ему даже, что хочет говорить с ним, но он узнал об этом только после осуждения и казни.