О зверствах немецких войск во во время Второй Мировой войны написано много. Однако о том, что немецкая армия длала в 1914 - 1918 гг. широкому кругу лиц практически ничего не известно. Хочу восполнить этот пробел. если у вас есть информация не стесняйтесь и выкладывайте в этой теме.
Из книги Барбары Такман "Августовкие пушки" (известна так же как "Первый блицкриг").
Из книги Барбары Такман "Августовкие пушки" (известна так же как "Первый блицкриг").
Спойлер (раскрыть)
Бельгийское правительство, знавшее характер врага, дало указание расклеить в населенных пунктах вдоль границы объявления с приказом сдать имеющееся оружие местным властям, немцы расстреливали тех, кто хранил его. Плакаты призывали жителей не сопротивляться, не оскорблять врага и не выходить на улицы, чтобы избежать «любого предлога для репрессий», которые могут вылиться в кровопролитие, грабежи и массовые убийства ни в чем не повинных людей. После таких суровых предупреждений население, охваченное ужасом, при виде захватчиков вряд ли пыталось остановить вооруженные до зубов войска с помощью охотничьих ружей, с которыми ходили на зайцев. И все-таки немцы в первый же день вторжения расстреливали не только мирных граждан, но и бельгийских священников, что делалось с далеко идущими целями.
Шестого августа генерал-майор Карл Ульрих фон Бюлов, брат экс-канцлера и командир кавалерийской дивизии, штурмовавшей Льеж, выразил своему сослуживцу неодобрение по поводу происшедших накануне произвольных казней бельгийских священников. Слухи о планах бельгийского духовенства организовать «франтирерскую» войну вопреки предостережению гражданского правительства через двадцать четыре часа после вторжения были не чем иным, как германской выдумкой. Что касается Бельгии, то эту акцию немцы предприняли как первый опыт устрашения населения в соответствии с теорией, созданной римском императором Калигулой: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись».
Кроме того, немцы в первый же день расстреляли шесть заложников в Варсаже и сожгли для устрашения деревню Баттис. «Ее сожгли, буквально стерли с лица земли», — писал один немецкий офицер, проходивший через нее с войсками несколько дней спустя.
«Разумеется, наше наступление носит зверский характер, — писал Мольтке Конраду фон Хотцендорфу пятого августа, — но мы боремся за нашу жизнь, и тот, кто посмеет встать на нашем [208] пути, должен подумать о последствиях?».
Для просмотра ссылки Зарегистрируйтесь
Шестого августа генерал-майор Карл Ульрих фон Бюлов, брат экс-канцлера и командир кавалерийской дивизии, штурмовавшей Льеж, выразил своему сослуживцу неодобрение по поводу происшедших накануне произвольных казней бельгийских священников. Слухи о планах бельгийского духовенства организовать «франтирерскую» войну вопреки предостережению гражданского правительства через двадцать четыре часа после вторжения были не чем иным, как германской выдумкой. Что касается Бельгии, то эту акцию немцы предприняли как первый опыт устрашения населения в соответствии с теорией, созданной римском императором Калигулой: «Пусть ненавидят, лишь бы боялись».
Кроме того, немцы в первый же день расстреляли шесть заложников в Варсаже и сожгли для устрашения деревню Баттис. «Ее сожгли, буквально стерли с лица земли», — писал один немецкий офицер, проходивший через нее с войсками несколько дней спустя.
«Разумеется, наше наступление носит зверский характер, — писал Мольтке Конраду фон Хотцендорфу пятого августа, — но мы боремся за нашу жизнь, и тот, кто посмеет встать на нашем [208] пути, должен подумать о последствиях?».
Для просмотра ссылки Зарегистрируйтесь
Спойлер (раскрыть)
Пожары Лувэна
В 1915 году появилась написанная в эмиграции книга Эмиля Верхарна, ведущего бельгийского поэта.
В предпосланном ей посвящении он писал:
«Пишущий эту книгу был когда-то пацифистом... Для него не было большего или более неожиданного разочарования. Это настолько сильно коснулось его, что он почувствовал себя другим человеком. И все же, как ему кажется, в этом вызванном в нем состоянии ненависти, унижающем его сознание, он посвящает эти страницы с глубоким чувством человеку, которым он был когда-то».
Из всего, что было когда-то написано об этом, написанное Верхарном является наиболее острым примером того, что война и оккупация делают с сознанием очевидца.
Когда закончилось «Приграничное сражение», война продолжалась всего двадцать дней и за это время сумела породить как среди воюющих, так и нейтральных страсти, точки зрения, идеи и вопросы, которые определили ее будущее и будущее истории. Мир, каким он привык быть, и идеи, формировавшие его, исчезли, как прошлое Верхарна, в августовских событиях и событиях последующих месяцев. Все составляющие — братство социалистов, переплетение финансов и [359] торговли, другие экономические факторы — все то, что должно было сделать войну невозможной, ничто не сработало, когда пришло время. Национализм, как бешеный порыв ветра, налетел и вымел все.
Люди вступали в войну с различными чувствами и идеями. Среди ее участников одни пацифисты и социалисты сердцем были против войны, другие, вроде Рупперта Брука, приветствовали ее.
«Да будь благословен Господь, сравнявший нас единым часом», — писал он в своем стихотворении «1914».
Немцы испытывали те же чувства. Война должна была быть, писал Томас Манн, «очищением, освобождением, великой надеждой. Победа Германии будет победой души. Германская душа, — пояснял он, — противоположна пацифистскому идеалу цивилизации, поскольку не является ли мир элементом, разрушающим общество?». Эта концепция, зеркальное отражение основной германской милитаристской теории о том, что война облагораживает, была очень недалека от сентенций Рупперта Брука и в то время ее придерживалось немало уважаемых людей, в числе которых был и Теодор Рузвельт. К 1914 году, не считая окраинных войн на Балканах, Европейский континент не переживал подобных потрясений в течение целого поколения, и, по мнению одного наблюдателя, приветственное отношение к войне зависело в какой-то степени от «неосознанной скучности мира».
Там, где Брук усматривал чистоту и благородство, Манн видел более положительную цель. Поскольку немцы являются, как он говорил, самыми образованными, дисциплинированными и миролюбивыми из всех народов, они заслуживают того, чтобы быть и самыми сильными, чтобы господствовать, создать «германский мир» из того, «что со всякими возможными оправданиями называется германской войной».
Хотя Манн писал это в 1917 году, он вспоминал 1914 год, который должен был стать германским 1789-м, установлением германской идеи в истории, воцарением Kultur, выполнением германской исторической миссии.
В августе, сидя в кафе в Аахене, один немецкий ученый сказал американскому журналисту Ирвину Коббу:
«Мы, немцы, являемся наиболее трудолюбивой, честной и лучше всех образованной нацией в Европе. Россия отстаивает реакцию, Англия — эгоизм и вероломство, Франция — декадентство, Германия — прогресс. Германская Kultur просветит мир, и после этой войны другой не будет». [360]
Немецкий делец, сидевший с ними, имел более конкретные цели. Россия должна быть подчинена настолько, чтобы никогда больше славянская угроза не нависала над Европой: Великобритания должна быть совершенно повержена и лишена флота, Индии и Египта; Франция — заплатить такую контрибуцию, от которой бы она никогда не оправилась; Бельгия должна отдать свое побережье, поскольку Германии нужны порты в проливе; Япония будет наказана в свое время. Союз «всех тевтонских и скандинавских народов в Европе, включая Болгарию, будет пользоваться абсолютным господством от Северного до Черного моря. У Европы будет новая карта, в центре которой — Германия».
Подобные разговоры еще за несколько лет до войны не способствовали развитию дружественных чувств по отношению к Германии.
«Мы часто действовали миру на нервы, — признает Бетман-Хольвег, — часто объявляли о праве Германии вести за собой мир. Это, — поясняет он, — истолковывалось как стремление к мировому господству, но на самом деле являлось «неуравновешенной запальчивостью мальчишества».
Но мир ее такой не считал. В германском тоне была дерзость, содержавшая скорее угрозу, чем мальчишество. У мира «разболелась голова, и ему надоело... — писал Бернард Шоу в 1914 году, — германское бряцание оружием. ...Мы были крайне раздражены прусским милитаризмом, его презрением к нам, человеческому счастью и здравому смыслу, и мы просто поднялись и пошли против него».
Одни сделали это с ясным пониманием задач, удовлетворяющих по крайней мере их; другие — только с туманным представлением, почему и куда; третьи вообще ничего себе не представляли.
Герберт Уэллс принадлежал к первой категории. Врагом, объявил он в печати четвертого августа, является германский империализм и милитаризм, «чудовищное тщеславие, порожденное в 1870-м». Победа Германии, «крови и оружия, прославляющих тевтонский киплингизм», означала бы «постоянное воцарение бога войны над всеми человеческими делами». Поражение Германии «может», Уэллс не говорит «должно», «открыть путь к разоружению и миру во всем мире».
Очень слабо представлял себе эти вопросы английский резервист, объяснявший, например, одному пассажиру:
«Я еду сражаться с этими чертовыми бельгийцами, вот куда я еду».
К третьей [361] категории, сражавшейся без каких-либо целей, принадлежал майор сэр Том Бриджес, командир эскадрона, убивший первых немцев на дороге в Суаньи.
«К Германии не было ненависти, — говорил он. — Мы были готовы сражаться с любым врагом... и даже с французами. Нашим девизом было: «Что нужно сделать? Мы сделаем это»».
Сводившим старые счеты французам не было необходимости объясняться. Германцы стояли у их ворот, этого было достаточно. Однако здесь тоже ощущалась «великая надежда». Бергсон считал, что, хотя полная победа союзников потребует «огромных жертв», их результатом вместе с «обновлением и расширением Франции будет моральная регенерация Европы. Тогда со стремлением к подлинному миру Франция и человечество смогут начать марш вперед, и только вперед, вперед, к миру и справедливости».
Но это не были точки зрения государственных деятелей или целых масс, а частные мнения отдельных лиц. Ни одно из них еще не утвердилось, как это случилось потом. Еще не возникла национальная ненависть к Германии. Среди первых и наиболее запомнившихся военных карикатур в «Панче», появившихся двенадцатого августа, была одна под названием «Нет хода». Она изображала маленького решительного бельгийского мальчика в деревянных башмаках-кломпах, преграждающего путь толстому старому бандиту — Германии, из кармана которого свисала гирлянда сосисок. Пока еще он был смешной, не страшный. Другой излюбленной темой в те дни начала войны был Кронпринц, которого изображали этаким хлыщом с очень тонкой талией, высоким тугим воротником, в фуражке набекрень и выражением глупого и пустого самодовольства. Но таким он недолго продержался на страницах прессы. Война становилась все серьезнее, и его сменил более всех известный немец, главный военный Германии, чья подпись стояла под каждым приказом Генерального штаба, и поэтому он казался автором всех германских действий — кайзер. Это был уже больше не допоенный злой гений, потрясающий саблей, — теперь его изображали черным, сатанинского вида тираном, жестокость и враждебность которого сквозили в каждой линии.
Эта перемена началась в августе, и на смену спокойному утверждению Бриджеса «к Германии не было ненависти» пришло то, что сформулировал Стефен Маккенна в 1921 году:
«Среди тех, кто помнит, имя немца и его присутствие были оскорбительными». [362]
Не какой-нибудь псевдогерой и сверхпатриот, а трезвый вдумчивый школьный учитель, мемуары которого являются общественным документом своего времени, Маккенна регистрирует изменения в чувствах, препятствовавших любому урегулированию и заставлявших сражаться до полной победы. Изменение это было порождено тем, что случилось с Бельгией.
Поворот событий в Бельгии явился результатом германской теории устрашения. Клаузевиц предписывал ее в качестве соответствующего метода для сокращения сроков войны. Вся его теория войны основывается на том, что война должна быть короткой, активной и решительной. Гражданское население не исключается из ее сферы, наоборот, оно должно испытывать ее тяготы и в результате воздействия на него самыми сильными мерами должно заставить своих руководителей заключить мир.
Поскольку целью войны является разоружение противника, «мы должны поставить его в положение, которое при продолжении войны окажется для него более тяжелым, чем капитуляция». Это на первый взгляд правильное предположение годилось для научной теории войны, которая в течение девятнадцатого века была самым лучшим, что мог создать интеллект германского Генерального штаба. Она уже была применена на практике в 1870 году, когда после Седана возникло французское Сопротивление. Жестокость, с которой немцы подавили его, расстреливая пленных и гражданских лиц по обвинению во франтирерстве, позволила им одержать победу через шесть недель, заставив мир разинуть рот от удивления по поводу столь скорых военных успехов Пруссии.
Хотя 1870 год увенчал теорию и практику устрашения выводом, что он усугубляет антагонизм, порождает сопротивление и в конечном счете затягивает войну, германцы по-прежнему придерживались его. Как сказал Шоу, они были народом, презирающим здравый смысл.
Двадцать третьего августа в Льеже были расклеены объявления, подписанные генералом фон Бюловым, оповещавшие, что население Анденна, небольшого городка на Маасе недалеко от Намюра, нападавшее на его войска «самым предательским образом», было наказано «с моего разрешения, как командующего этими войсками, путем полного сожжения города и расстрела 110 человек». Население Льежа извещалось, что его постигнет та же судьба, если оно последует примеру соседей. [363]
Сожжение Анденна и кровавая расправа — бельгийцы считают, что было убито двести одиннадцать человек, а не сто десять, — имели место двадцатого — двадцать первого августа во время битвы под Шарлеруа.
Командиры Бюлова безжалостно осуществляли карательные меры в занятых деревнях. В Сейле, находящейся на другом берегу реки напротив Анденна, было расстреляно пятьдесят жителей, а дома преданы разграблению и огню. В Тамине, захваченном двадцать первого августа, город начали грабить в тот же вечер, и продолжалось это всю ночь и весь следующий день. Обычная оргия разрешенного мародерства, сопровождавшаяся пьянством, привела солдат в состояние, близкое к первобытному, имевшее целью усилить эффект устрашения. На второй день в Тамине перед церковью на главной площади согнали около четырехсот граждан, по которым солдаты открыли стрельбу как по мишеням. Те, кто не погиб от пуль, были добиты штыками. На местном кладбище стоят триста восемьдесят четыре могильных камня с надписью: «1914. Расстрелян немцами».
Когда армия Бюлова взяла Намюр, на улицах были расклеены объявления о том, что с каждой улицы было взято по десять заложников, которые будут расстреляны, если кто-нибудь из жителей выстрелит в немца. Захват и расстрел заложников практиковались так же систематически, как и реквизирование продовольствия. Чем дальше продвигались германцы, тем больше захватывалось заложников. Вначале, когда армия фон Клюка входила в город, немедленно появлялись извещения о том, что в качестве заложников взяты бургомистр, судья и священник, глава прихода с обычными предупреждениями населению об их судьбе. Вскоре этих троих уже было недостаточно, по человеку с улицы, по десяти с улицы — все было мало.
Вальтер Блоэм, писатель, мобилизованный в качестве офицера запаса и служивший в армии фон Клюка, составивший бесценное описание наступления на Париж, рассказывает, как и деревнях, в которых их рота останавливалась на ночлег, каждую ночь «майор фон Клейст приказывал, чтобы от каждого двора брали по мужчине, а если мужчин не было, то по женщине в качестве заложников». По какой-то непонятной причине система действовала наоборот — чем больше был террор, тем шире требовалось его применение. [364]
Когда сообщалось, что по германским солдатам стреляли, заложников казнили. Ирвин Кобб, сопровождавший армию фон Клюка, наблюдал как-то из окна, как между двумя шеренгами солдат, стоявших с примкнутыми штыками, провели двух жителей. Вскоре за железнодорожной станцией раздались выстрелы, а потом пронесли двое носилок с телами, покрытыми одеялами, Кобб заметил, что эту процедуру немцы повторили еще дважды.
Визе, там, где произошел первый бой по пути на Льеж в первый день вторжения, был разрушен не наступавшими войсками, а теми, кто оккупировал город после того, как наступление пошло дальше. В ответ на сообщение о стрельбе снайперов-бельгийцев двадцать третьего августа из-под Льежа в Визе был прислан германский полк. В эту ночь выстрелы в городе были слышны в Эйсдене, в восьми километрах по ту сторону голландской границы. На следующий день Эйсден был заполнен потоком беженцев: четыре тысячи человек, все население Визе, за исключением расстрелянных и семисот мужчин и юношей, отправленных на работу в Германию. Угон населения на работы был начат в августе. Потом, когда Брэнд Уитлок, американский посланник, посетил то, что осталось от Визе, он увидел только пустые почерневшие дома, «остатки руин, похожие на Помпею». Не было ни живой души, ни одной крыши.
В Динане, на Маасе, двадцать третьего августа саксонцы армии генерала фон Хаузена вели последний бой в битве за Шарлеруа. Фон Хаузен лично наблюдал «вероломство» бельгийских жителей, мешавших восстановлению мостов, что «так противоречило международным правилам». Его войска набрали «несколько сотен» заложников — мужчин, женщин и детей. Пятьдесят человек были схвачены в церкви во время воскресной службы. Генерал видел, как они, «тесно сбитые в кучу, сидели, стояли, лежали под охраной гренадеров. На их лицах были написаны страх, невысказанная боль, ярость и желание отомстить за горе, которое им причинили». Фон Хаузен, человек чувствительный, ощущал, как от них исходила «неукротимая враждебность». Он был тем самым генералом, которому показалось так неуютно в доме одного бельгийца, сжимавшего в карманах кулаки и отказавшегося беседовать с ним за обедом. В этой толпе в Динане он видел французского солдата с кровавой раной на голове, гордо и молча умиравшего и отказывавшегося от медицинской помощи. На этом чувствительный [365] фон Хаузен прерывает свое повествование, умалчивая о дальнейшей судьбе жителей Динана.
Их продержали на площади весь вечер, затем построили, мужчин по одну сторону, женщин — по другую. Они стояли лицом друг к другу на коленях. Затем к центру площади промаршировали два отделения солдат, повернулись друг к другу спиной и стреляли по заложникам до тех пор, пока никого не осталось в живых. Было опознано и погребено шестьсот двенадцать трупов, включая Феликса Фивё, трех недель от роду.
После этого саксонцам дали волю грабить и жечь. Средневековая крепость, орлиным гнездом возвышавшаяся над городом на правом берегу реки и защищавшая его когда-то, глядела сверху на повторение средневекового варварства. Саксонцы покинули Динан, оставив его опаленным, разрушенным и пустынным. «Глубоко тронутый» этой картиной опустошения, совершенного его войсками, фон Хаузен покинул развалины Динана, твердо убежденный, что ответственность за все лежала на бельгийском правительстве, «разрешившем эту вероломную стрельбу на улицах, противоречащую международному праву».
У немцев была просто мания в отношении нарушений международного права. Они, однако, не замечали того, что само их присутствие в Бельгии было таким нарушением, считая протест бельгийцев против него ненормальным. Со вздохом долго испытываемого терпения Веттерле, депутат рейхстага, однажды признался: «Уму, сформировавшемуся в латинской школе, трудно понять германский здравый смысл».
Эта мания состояла из двух частей: что бельгийское сопротивление было незаконным и что оно организовывалось «сверху», бельгийским правительством, бургомистрами, священниками и другими лицами, которых можно отнести к «верху». Вместе эти две части приводили к заключению, что германские карательные меры были справедливыми и законными, независимо от их степени. Расстрел одного заложника или убийство шестисот двенадцати и полное уничтожение города — во всем одинаково было виновато бельгийское правительство — таков был рефрен любого немца, от Хаузена после Динана до кайзера после Лувэна. Ответственность должна была «пасть на тех, кто подстрекал жителей нападать на немцев», — постоянно возражал Хаузен. Нет абсолютно никакого сомнения, настаивал он, что все население Динана и других районов было [366] «враждебным — по чьему приказу? — только из-за желания остановить наступление немцев». А то, что народ мог быть настроен враждебно из-за желания остановить завоевателей без приказа «сверху», это в голове немцев не укладывалось.
Призыв к сопротивлению им виделся во всем. Фон Клюк утверждал, что объявления бельгийского правительства, предупреждавшие народ против враждебных действий, фактически были «подстрекательством гражданского населения стрелять во врага». Кронпринц применял ту же теорию, но в отношении французского Сопротивления. Он жаловался, что «фанатики» в районе Лонгви стреляли в нас «предательски и вероломно» через окна и двери из охотничьих ружей, «присланных для этой цели из Парижа». Если бы во, время своих поездок он получше познакомился с французской деревней, где ружье для охоты на зайцев по воскресеньям было такой же неотъемлемой частью домашнего обихода, как и пара штанов, он бы сообразил, что для вооружения франтиреров не нужно было высылать ружья из Парижа.
Германские сообщения о пребывании войск на вражеской территории истерически вопят о партизанской войне. Людендорф назвал ее «отвратительной». Он, чье имя вскоре стало синонимом обмана, насилия и хитрости, шел на войну, как он говорил, с «благородными и гуманными концепциями» ее ведения, но методы франтиреров «лично в нем вызвали горькие разочарования». Капитана Блоэма преследовала «ужасная мысль», что он может быть ранен или убит выстрелом гражданского лица, хотя еще две недели назад он сам был таким же. Во время изнурительного марша, когда было пройдено за день сорок пять километров, сообщает он, никто из солдат не отстал, поскольку «мысль попасть в руки валлонов была страшнее, чем стертые ноги». Ужас немцев перед франтирерами был порожден тем, что гражданское сопротивление было по своей сути стихийным.
Если есть выбор между несправедливостью и беспорядком, писал Гёте, немец выберет несправедливость. Воспитанный в государстве, где отношение подданного к суверену не имеет никакой другой основы, кроме подчинения, он не в состоянии понять государства, организованного на другой основе, а попав в него, испытывает огромное неудобство.
Чувствуя себя в своей тарелке только в присутствии власти, он рассматривает гражданского снайпера как что-то зловещее. [367] С точки зрения Запада франтирер — герой, для немца он — еретик, угрожающий существованию государства.
В Суассоне стоит памятник из бронзы и мрамора, посвященный трем учителям, поднявшим восстание студентов и местных жителей против пруссаков в 1870 году.
Глядя на него с изумлением, германский офицер сказал американскому журналисту в 1914 году:
«Уж эти французы! Ставят памятник, чтобы прославлять франтиреров. В Германии никому не разрешат сделать что-либо подобное. Да и вряд ли кому в голову придет это».
Для того чтобы настроить соответствующим образом германских солдат, все немецкие газеты с самых первых дней, как вспоминает капитан Блоэм, были полны сообщениями об «ужасных жестокостях... о вооруженных священниках, возглавлявших банды гражданских лиц, совершавших лютые зверства... о предательских засадах, в которые попадали патрули, о часовых, найденных с выколотыми глазами и отрезанными языками». Подобные «ужасные слухи» уже одиннадцатого августа достигли принцессы Блюхер и были записаны в ее дневник. Германский офицер, у которого она хотела проверить их, сообщил, что в аахенском госпитале как раз находятся тридцать офицеров, глаза которым выкололи бельгийские женщины и дети. Страхи, подогретые подобными рассказами, легко давали германскому солдату при одном только крике «снайперы!» повод к убийству и поджогу, которые к тому же поощрялись офицерами. Устрашение должно было заменить оккупационные поиска, которые не могло выделить верховное командование, готовясь к маршу на Париж.
Двадцать пятого августа начался поджог Лувэна. Средневековый город, лежащий на дороге из Льежа в Брюссель, был известен своим университетом и неповторимой библиотекой, основанной в 1426 году, когда Берлин был еще горсткой деревянных домишек. Размещенная в зале XIV века, называемом «залом швейников», библиотека среди двухсот тридцати тысяч томов имела уникальную коллекцию из 750 средневековых манускриптов и свыше тысячи инкунабул. Фасад городской ратуши, называемый «жемчужиной готического искусства», был каменным гобеленом с высеченными рыцарями, святыми и дамами, роскошным уже самим по себе. Церковь Святого Петра украшали панели работы Дирика Бута и других фламандских мастеров. [368] Сожжение и разграбление Лувэна сопровождалось неизбежным расстрелом жителей и продолжалось шесть дней, оборвавшись так же неожиданно, как и началось.
Первый день оккупации прошел тихо. Магазины бойко торговали. Германские солдаты вели себя примерно и добропорядочно, покупали открытки и сувениры, за покупки платили и стояли в очереди вместе с жителями к местным парикмахерам. Второй день был напряженнее. В ногу был ранен германский солдат якобы снайпером. Бургомистр немедленно повторил свое обращение к жителям сдать оружие. Он и еще два чиновника были арестованы как заложники. Участились казни за железнодорожным вокзалом. Нескончаемый марш колонн фон Клюка продолжался день за днем.
Двадцать пятого августа у Малина, находящегося на окраине укрепленного района Антверпена, бельгийская армия сделала неожиданную вылазку против арьергарда армии фон Клюка, отбросив его в беспорядке в Лувэн. В суматохе отступления лошадь, потеряв седока, промчалась в темноте через городские ворота, напугала другую. Та понеслась, но запуталась в упряжи и перевернула фургон. Раздались выстрелы, крики «французы! англичане!» Позднее немцы ссылались на то, что по ним стреляли бельгийские жители, которые также подавали сигналы бельгийской армии с крыш. Бельгийцы же утверждали, что это немцы стреляли друг в друга в темноте.
В течение недель, месяцев и даже лет уже после случившегося, поразившего весь мир, юридические комиссии и трибуналы расследовали происшедшее. Германским обвинениям противопоставлялись бельгийские контрдоказательства. Кто в кого стрелял, так и не было определено, да и вряд ли уже было существенно после того, как немцы сожгли Лувэн не в качестве наказания за бельгийские прегрешения, а для устрашения и предупреждения всех своих врагов — демонстрации германской мощи перед всем миром.
Генерал фон Лютвиц, новый губернатор Брюсселя, на другой день сделал следующее.
Когда американский и испанский посланники посетили его по своим делам, он сказал:
«В Лувэне произошла неприятная вещь. Сын местного бургомистра застрелил нашего генерала. Жители стреляли по войскам».
Он помолчал, взглянул на своих посетителей и закончил:
«Теперь, конечно, нам придется разрушить город».
Посланник Уитлок так часто слышал об убийстве германского генерала сыном, а [369] иногда и дочерью бургомистра, что создавалось впечатление, будто бельгийцы специально вырастили поколение бургомистерских детей — убийц.
Сведения о сожжении Лувэна уже широко распространились. Потрясенные и плачущие беженцы из города рассказывали о том, как поджигались улица за улицей, о безжалостном грабеже и непрестанных расстрелах. Двадцать седьмого августа Ричард Гардинг Девис, лучший из американских корреспондентов, находившихся в то время в Бельгии, приехал в Лувэн с военным эшелоном. Немцы заперли его в вагоне, но к этому моменту пожар уже достиг бульвара Тирлемон, выходящего к вокзалу, и он мог видеть «столбы дыма и пламени, поднимавшиеся над домами».
Немецкие солдаты были пьяны. Один из них сунул голову в окно другого вагона, в котором был заперт еще один корреспондент, Арно Деш, и прокричал:
«Мы разрушили три города! Три! А будет еще больше!»
Двадцать восьмого августа Хью Гибсон, первый секретарь американской миссии, в сопровождении шведского и мексиканского коллег отправился в Лувэн, чтобы убедиться во всем самому. Дома с почерневшими стенами и дымящимися балками все еще горели. Тротуары были горячими, повсюду летала сажа. Кругом были тела мертвых людей и лошадей. Старик с белой бородой лежал на спине. Многие трупы уже распухли, очевидно, эти люди были убиты уже давно. Среди углей валялись обломки мебели, бутылки, рваная одежда.
Солдаты IX резервного корпуса, одни пьяные, другие возбужденные, с налитыми кровью глазами выгоняли жителей из оставшихся домов, чтобы, как пояснил один из них Гибсону, завершить разрушение города. Они шли от дома к дому, взламывали двери, набивали карманы ценностями и подносили факелы. Поскольку большинство домов были каменными, пожар разгорался плохо. Германский офицер, посасывая сигару, наблюдал за происходящим.
Он кипел яростью против бельгийцев и все повторял Гибсону:
«Мы все сотрем в порошок, не оставим камня на камне! Мы научим их уважать Германию. В течение поколений люди будут приходить сюда, чтобы увидеть, что мы сделали!»
Таким был германский способ оставлять о себе память.
В Брюсселе ректор лувэнского университета де Бекер, которого удалось спасти при помощи американцев, рассказал об уничтожении библиотеки. От нее ничего не осталось, одна зола. [370] Когда он дошел до слова «библиотека», он не мог произнести его. Запнулся, пытался сказать снова, выговорил первый слог — «биб...» — и, уронив голову на стол; зарыдал.
Уничтожение библиотеки, о чем официально сообщила американская миссия, вызвало протест бельгийского правительства, обращенный к мировой общественности, также возмущенной этим вандализмом.
Свидетельские показания беженцев, записанные корреспондентами, заполнили иностранную прессу. Помимо университета и библиотеки, «все красивые общественные здания», включая ратушу и церковь Святого Петра со всеми картинами, были уничтожены. Позднее установили, что ратушу и церковь не разрушили до конца. Репортаж Девиса в нью-йоркской «Трибюн» был помещен под заголовком «Немцы грабят Лувэн. Расстреливают женщин и священников». За подзаголовком «Берлин подтверждает ужасы Лувэна» была помещена телеграмма из Берлина, направленная германскому посольству в Вашингтоне, в которой говорилось, что из-за «вероломного» нападения бельгийского населения «Лувэн был наказан разрушением города». Как и заявление генерала фон Лютвица, телеграмма подчеркивала, что Берлин не имеет никакого желания допустить, чтобы мир неправильно истолковал характер случившегося в Лувэне.
Разрушение городов и умышленная, осознанная война против гражданского населения потрясли мир в 1914 году. Передовицы в английских газетах называли это «походом Чингисхана» и «изменой цивилизации». Сожжение библиотеки, сообщалось в «Дейли кроникл», означает войну не только по отношению к мирному населению, но и «последующим поколениям». Даже обычно спокойные и осторожно нейтральные голландские газеты не удержались от комментариев. Какова бы ни была причина происшедшего, писала роттердамская «Курант», «сам факт уничтожения существует», факт «настолько ужасный, что весь мир, наверное, должен содрогнуться от ужаса, узнав об этом».
Сообщения в иностранной прессе появились двадцать девятого августа, а тридцатого уничтожение Лувэна было остановлено. В тот же самый день в официальном коммюнике германское Министерство иностранных дел заявляло, что «вся ответственность за эти события ложится на бельгийское правительство», не забыв упомянуть обычные обвинения в том, что [371] «женщины и девушки принимали участие в стрельбе и ослепляли наших раненых, выкалывая им глаза».
Во всем мире люди спрашивали, почему немцы сделали это?
«Кто вы, потомки Гёте или Аттилы?» — спрашивал Ромен Роллан в открытом письме своему бывшему другу Герхарду Гауптману, немецкому писателю.
Король Альберт в беседе с французским посланником высказал мысль, что основным мотивом варварства было германское чувство ревности и зависти:
«Эти люди завистливы, неуравновешенны и вспыльчивы. Они сожгли библиотеку в Лувэне потому, что она была уникальной и ею восторгался весь мир».
Другими словами, это был варварский приступ злобы против цивилизации. Справедливое, но неполное объяснение, оно забывает о намеренном, даже предписанном применении террора:
«Войну следует вести не только против вооруженных сил вражеского государства, но также стремиться разрушить все материальные и интеллектуальные ресурсы противника».
Для мира это оставалось действиями варвара. Действиями, при помощи которых германцы хотели запугать мир, навязать подчинение, но вместо этого они убедили огромное количество людей в том, что были врагами, с которыми нельзя договориться или найти компромисс.
Бельгия многое прояснила, стала для большинства «главным вопросом» войны. В Америке, говорит один из современных историков, Бельгия стала «генератором» мнений, вершиной всего был Лувэн. Матиас Эрцбергер, возглавивший вскоре немецкую пропаганду, когда она стала несчастливой необходимостью для Германии, обнаружил, что Бельгия «подняла почти весь мир против Германии». Его контрпронагандистские усилия доказать, что поведение ее было оправдано военной необходимостью и самообороной, были, как пришлось ему признать с вынужденным сожалением, «неудовлетворительными».
Не помогли и попытки, предпринятые кайзером через десять дней после Лувэна, когда он направил президенту Вильсону телеграмму, в которой сообщал, что «его сердце обливается кровью» по поводу страданий Бельгии, вызванных «в результате преступных и варварских действий бельгийцев». Их сопротивление, как он пояснял, было «открыто инспирировано» и «тщательно организовано» бельгийским правительством, что вынудило его генералов предпринимать строжайшие меры против «кровожадного населения». [372]
Не помог и манифест, опубликованный девяносто тремя германскими профессорами и интеллектуалами, адресованный «цивилизованному миру». Прославляя вклад германской культуры в цивилизацию, они заявляли: «Неправда, что мы преступно нарушили нейтралитет Бельгии... Неправда, что наши войска с жестокостью разрушили Лувэн». Несмотря на громкие имена, стоявшие под манифестом, — Харнака, Зудермана, Хампердинка, Рентгена, Гауптмана — мертвая зола Лувэнской библиотеки взывала громче{72}.
Для просмотра ссылки Зарегистрируйтесь
В 1915 году появилась написанная в эмиграции книга Эмиля Верхарна, ведущего бельгийского поэта.
В предпосланном ей посвящении он писал:
«Пишущий эту книгу был когда-то пацифистом... Для него не было большего или более неожиданного разочарования. Это настолько сильно коснулось его, что он почувствовал себя другим человеком. И все же, как ему кажется, в этом вызванном в нем состоянии ненависти, унижающем его сознание, он посвящает эти страницы с глубоким чувством человеку, которым он был когда-то».
Из всего, что было когда-то написано об этом, написанное Верхарном является наиболее острым примером того, что война и оккупация делают с сознанием очевидца.
Когда закончилось «Приграничное сражение», война продолжалась всего двадцать дней и за это время сумела породить как среди воюющих, так и нейтральных страсти, точки зрения, идеи и вопросы, которые определили ее будущее и будущее истории. Мир, каким он привык быть, и идеи, формировавшие его, исчезли, как прошлое Верхарна, в августовских событиях и событиях последующих месяцев. Все составляющие — братство социалистов, переплетение финансов и [359] торговли, другие экономические факторы — все то, что должно было сделать войну невозможной, ничто не сработало, когда пришло время. Национализм, как бешеный порыв ветра, налетел и вымел все.
Люди вступали в войну с различными чувствами и идеями. Среди ее участников одни пацифисты и социалисты сердцем были против войны, другие, вроде Рупперта Брука, приветствовали ее.
«Да будь благословен Господь, сравнявший нас единым часом», — писал он в своем стихотворении «1914».
Немцы испытывали те же чувства. Война должна была быть, писал Томас Манн, «очищением, освобождением, великой надеждой. Победа Германии будет победой души. Германская душа, — пояснял он, — противоположна пацифистскому идеалу цивилизации, поскольку не является ли мир элементом, разрушающим общество?». Эта концепция, зеркальное отражение основной германской милитаристской теории о том, что война облагораживает, была очень недалека от сентенций Рупперта Брука и в то время ее придерживалось немало уважаемых людей, в числе которых был и Теодор Рузвельт. К 1914 году, не считая окраинных войн на Балканах, Европейский континент не переживал подобных потрясений в течение целого поколения, и, по мнению одного наблюдателя, приветственное отношение к войне зависело в какой-то степени от «неосознанной скучности мира».
Там, где Брук усматривал чистоту и благородство, Манн видел более положительную цель. Поскольку немцы являются, как он говорил, самыми образованными, дисциплинированными и миролюбивыми из всех народов, они заслуживают того, чтобы быть и самыми сильными, чтобы господствовать, создать «германский мир» из того, «что со всякими возможными оправданиями называется германской войной».
Хотя Манн писал это в 1917 году, он вспоминал 1914 год, который должен был стать германским 1789-м, установлением германской идеи в истории, воцарением Kultur, выполнением германской исторической миссии.
В августе, сидя в кафе в Аахене, один немецкий ученый сказал американскому журналисту Ирвину Коббу:
«Мы, немцы, являемся наиболее трудолюбивой, честной и лучше всех образованной нацией в Европе. Россия отстаивает реакцию, Англия — эгоизм и вероломство, Франция — декадентство, Германия — прогресс. Германская Kultur просветит мир, и после этой войны другой не будет». [360]
Немецкий делец, сидевший с ними, имел более конкретные цели. Россия должна быть подчинена настолько, чтобы никогда больше славянская угроза не нависала над Европой: Великобритания должна быть совершенно повержена и лишена флота, Индии и Египта; Франция — заплатить такую контрибуцию, от которой бы она никогда не оправилась; Бельгия должна отдать свое побережье, поскольку Германии нужны порты в проливе; Япония будет наказана в свое время. Союз «всех тевтонских и скандинавских народов в Европе, включая Болгарию, будет пользоваться абсолютным господством от Северного до Черного моря. У Европы будет новая карта, в центре которой — Германия».
Подобные разговоры еще за несколько лет до войны не способствовали развитию дружественных чувств по отношению к Германии.
«Мы часто действовали миру на нервы, — признает Бетман-Хольвег, — часто объявляли о праве Германии вести за собой мир. Это, — поясняет он, — истолковывалось как стремление к мировому господству, но на самом деле являлось «неуравновешенной запальчивостью мальчишества».
Но мир ее такой не считал. В германском тоне была дерзость, содержавшая скорее угрозу, чем мальчишество. У мира «разболелась голова, и ему надоело... — писал Бернард Шоу в 1914 году, — германское бряцание оружием. ...Мы были крайне раздражены прусским милитаризмом, его презрением к нам, человеческому счастью и здравому смыслу, и мы просто поднялись и пошли против него».
Одни сделали это с ясным пониманием задач, удовлетворяющих по крайней мере их; другие — только с туманным представлением, почему и куда; третьи вообще ничего себе не представляли.
Герберт Уэллс принадлежал к первой категории. Врагом, объявил он в печати четвертого августа, является германский империализм и милитаризм, «чудовищное тщеславие, порожденное в 1870-м». Победа Германии, «крови и оружия, прославляющих тевтонский киплингизм», означала бы «постоянное воцарение бога войны над всеми человеческими делами». Поражение Германии «может», Уэллс не говорит «должно», «открыть путь к разоружению и миру во всем мире».
Очень слабо представлял себе эти вопросы английский резервист, объяснявший, например, одному пассажиру:
«Я еду сражаться с этими чертовыми бельгийцами, вот куда я еду».
К третьей [361] категории, сражавшейся без каких-либо целей, принадлежал майор сэр Том Бриджес, командир эскадрона, убивший первых немцев на дороге в Суаньи.
«К Германии не было ненависти, — говорил он. — Мы были готовы сражаться с любым врагом... и даже с французами. Нашим девизом было: «Что нужно сделать? Мы сделаем это»».
Сводившим старые счеты французам не было необходимости объясняться. Германцы стояли у их ворот, этого было достаточно. Однако здесь тоже ощущалась «великая надежда». Бергсон считал, что, хотя полная победа союзников потребует «огромных жертв», их результатом вместе с «обновлением и расширением Франции будет моральная регенерация Европы. Тогда со стремлением к подлинному миру Франция и человечество смогут начать марш вперед, и только вперед, вперед, к миру и справедливости».
Но это не были точки зрения государственных деятелей или целых масс, а частные мнения отдельных лиц. Ни одно из них еще не утвердилось, как это случилось потом. Еще не возникла национальная ненависть к Германии. Среди первых и наиболее запомнившихся военных карикатур в «Панче», появившихся двенадцатого августа, была одна под названием «Нет хода». Она изображала маленького решительного бельгийского мальчика в деревянных башмаках-кломпах, преграждающего путь толстому старому бандиту — Германии, из кармана которого свисала гирлянда сосисок. Пока еще он был смешной, не страшный. Другой излюбленной темой в те дни начала войны был Кронпринц, которого изображали этаким хлыщом с очень тонкой талией, высоким тугим воротником, в фуражке набекрень и выражением глупого и пустого самодовольства. Но таким он недолго продержался на страницах прессы. Война становилась все серьезнее, и его сменил более всех известный немец, главный военный Германии, чья подпись стояла под каждым приказом Генерального штаба, и поэтому он казался автором всех германских действий — кайзер. Это был уже больше не допоенный злой гений, потрясающий саблей, — теперь его изображали черным, сатанинского вида тираном, жестокость и враждебность которого сквозили в каждой линии.
Эта перемена началась в августе, и на смену спокойному утверждению Бриджеса «к Германии не было ненависти» пришло то, что сформулировал Стефен Маккенна в 1921 году:
«Среди тех, кто помнит, имя немца и его присутствие были оскорбительными». [362]
Не какой-нибудь псевдогерой и сверхпатриот, а трезвый вдумчивый школьный учитель, мемуары которого являются общественным документом своего времени, Маккенна регистрирует изменения в чувствах, препятствовавших любому урегулированию и заставлявших сражаться до полной победы. Изменение это было порождено тем, что случилось с Бельгией.
Поворот событий в Бельгии явился результатом германской теории устрашения. Клаузевиц предписывал ее в качестве соответствующего метода для сокращения сроков войны. Вся его теория войны основывается на том, что война должна быть короткой, активной и решительной. Гражданское население не исключается из ее сферы, наоборот, оно должно испытывать ее тяготы и в результате воздействия на него самыми сильными мерами должно заставить своих руководителей заключить мир.
Поскольку целью войны является разоружение противника, «мы должны поставить его в положение, которое при продолжении войны окажется для него более тяжелым, чем капитуляция». Это на первый взгляд правильное предположение годилось для научной теории войны, которая в течение девятнадцатого века была самым лучшим, что мог создать интеллект германского Генерального штаба. Она уже была применена на практике в 1870 году, когда после Седана возникло французское Сопротивление. Жестокость, с которой немцы подавили его, расстреливая пленных и гражданских лиц по обвинению во франтирерстве, позволила им одержать победу через шесть недель, заставив мир разинуть рот от удивления по поводу столь скорых военных успехов Пруссии.
Хотя 1870 год увенчал теорию и практику устрашения выводом, что он усугубляет антагонизм, порождает сопротивление и в конечном счете затягивает войну, германцы по-прежнему придерживались его. Как сказал Шоу, они были народом, презирающим здравый смысл.
Двадцать третьего августа в Льеже были расклеены объявления, подписанные генералом фон Бюловым, оповещавшие, что население Анденна, небольшого городка на Маасе недалеко от Намюра, нападавшее на его войска «самым предательским образом», было наказано «с моего разрешения, как командующего этими войсками, путем полного сожжения города и расстрела 110 человек». Население Льежа извещалось, что его постигнет та же судьба, если оно последует примеру соседей. [363]
Сожжение Анденна и кровавая расправа — бельгийцы считают, что было убито двести одиннадцать человек, а не сто десять, — имели место двадцатого — двадцать первого августа во время битвы под Шарлеруа.
Командиры Бюлова безжалостно осуществляли карательные меры в занятых деревнях. В Сейле, находящейся на другом берегу реки напротив Анденна, было расстреляно пятьдесят жителей, а дома преданы разграблению и огню. В Тамине, захваченном двадцать первого августа, город начали грабить в тот же вечер, и продолжалось это всю ночь и весь следующий день. Обычная оргия разрешенного мародерства, сопровождавшаяся пьянством, привела солдат в состояние, близкое к первобытному, имевшее целью усилить эффект устрашения. На второй день в Тамине перед церковью на главной площади согнали около четырехсот граждан, по которым солдаты открыли стрельбу как по мишеням. Те, кто не погиб от пуль, были добиты штыками. На местном кладбище стоят триста восемьдесят четыре могильных камня с надписью: «1914. Расстрелян немцами».
Когда армия Бюлова взяла Намюр, на улицах были расклеены объявления о том, что с каждой улицы было взято по десять заложников, которые будут расстреляны, если кто-нибудь из жителей выстрелит в немца. Захват и расстрел заложников практиковались так же систематически, как и реквизирование продовольствия. Чем дальше продвигались германцы, тем больше захватывалось заложников. Вначале, когда армия фон Клюка входила в город, немедленно появлялись извещения о том, что в качестве заложников взяты бургомистр, судья и священник, глава прихода с обычными предупреждениями населению об их судьбе. Вскоре этих троих уже было недостаточно, по человеку с улицы, по десяти с улицы — все было мало.
Вальтер Блоэм, писатель, мобилизованный в качестве офицера запаса и служивший в армии фон Клюка, составивший бесценное описание наступления на Париж, рассказывает, как и деревнях, в которых их рота останавливалась на ночлег, каждую ночь «майор фон Клейст приказывал, чтобы от каждого двора брали по мужчине, а если мужчин не было, то по женщине в качестве заложников». По какой-то непонятной причине система действовала наоборот — чем больше был террор, тем шире требовалось его применение. [364]
Когда сообщалось, что по германским солдатам стреляли, заложников казнили. Ирвин Кобб, сопровождавший армию фон Клюка, наблюдал как-то из окна, как между двумя шеренгами солдат, стоявших с примкнутыми штыками, провели двух жителей. Вскоре за железнодорожной станцией раздались выстрелы, а потом пронесли двое носилок с телами, покрытыми одеялами, Кобб заметил, что эту процедуру немцы повторили еще дважды.
Визе, там, где произошел первый бой по пути на Льеж в первый день вторжения, был разрушен не наступавшими войсками, а теми, кто оккупировал город после того, как наступление пошло дальше. В ответ на сообщение о стрельбе снайперов-бельгийцев двадцать третьего августа из-под Льежа в Визе был прислан германский полк. В эту ночь выстрелы в городе были слышны в Эйсдене, в восьми километрах по ту сторону голландской границы. На следующий день Эйсден был заполнен потоком беженцев: четыре тысячи человек, все население Визе, за исключением расстрелянных и семисот мужчин и юношей, отправленных на работу в Германию. Угон населения на работы был начат в августе. Потом, когда Брэнд Уитлок, американский посланник, посетил то, что осталось от Визе, он увидел только пустые почерневшие дома, «остатки руин, похожие на Помпею». Не было ни живой души, ни одной крыши.
В Динане, на Маасе, двадцать третьего августа саксонцы армии генерала фон Хаузена вели последний бой в битве за Шарлеруа. Фон Хаузен лично наблюдал «вероломство» бельгийских жителей, мешавших восстановлению мостов, что «так противоречило международным правилам». Его войска набрали «несколько сотен» заложников — мужчин, женщин и детей. Пятьдесят человек были схвачены в церкви во время воскресной службы. Генерал видел, как они, «тесно сбитые в кучу, сидели, стояли, лежали под охраной гренадеров. На их лицах были написаны страх, невысказанная боль, ярость и желание отомстить за горе, которое им причинили». Фон Хаузен, человек чувствительный, ощущал, как от них исходила «неукротимая враждебность». Он был тем самым генералом, которому показалось так неуютно в доме одного бельгийца, сжимавшего в карманах кулаки и отказавшегося беседовать с ним за обедом. В этой толпе в Динане он видел французского солдата с кровавой раной на голове, гордо и молча умиравшего и отказывавшегося от медицинской помощи. На этом чувствительный [365] фон Хаузен прерывает свое повествование, умалчивая о дальнейшей судьбе жителей Динана.
Их продержали на площади весь вечер, затем построили, мужчин по одну сторону, женщин — по другую. Они стояли лицом друг к другу на коленях. Затем к центру площади промаршировали два отделения солдат, повернулись друг к другу спиной и стреляли по заложникам до тех пор, пока никого не осталось в живых. Было опознано и погребено шестьсот двенадцать трупов, включая Феликса Фивё, трех недель от роду.
После этого саксонцам дали волю грабить и жечь. Средневековая крепость, орлиным гнездом возвышавшаяся над городом на правом берегу реки и защищавшая его когда-то, глядела сверху на повторение средневекового варварства. Саксонцы покинули Динан, оставив его опаленным, разрушенным и пустынным. «Глубоко тронутый» этой картиной опустошения, совершенного его войсками, фон Хаузен покинул развалины Динана, твердо убежденный, что ответственность за все лежала на бельгийском правительстве, «разрешившем эту вероломную стрельбу на улицах, противоречащую международному праву».
У немцев была просто мания в отношении нарушений международного права. Они, однако, не замечали того, что само их присутствие в Бельгии было таким нарушением, считая протест бельгийцев против него ненормальным. Со вздохом долго испытываемого терпения Веттерле, депутат рейхстага, однажды признался: «Уму, сформировавшемуся в латинской школе, трудно понять германский здравый смысл».
Эта мания состояла из двух частей: что бельгийское сопротивление было незаконным и что оно организовывалось «сверху», бельгийским правительством, бургомистрами, священниками и другими лицами, которых можно отнести к «верху». Вместе эти две части приводили к заключению, что германские карательные меры были справедливыми и законными, независимо от их степени. Расстрел одного заложника или убийство шестисот двенадцати и полное уничтожение города — во всем одинаково было виновато бельгийское правительство — таков был рефрен любого немца, от Хаузена после Динана до кайзера после Лувэна. Ответственность должна была «пасть на тех, кто подстрекал жителей нападать на немцев», — постоянно возражал Хаузен. Нет абсолютно никакого сомнения, настаивал он, что все население Динана и других районов было [366] «враждебным — по чьему приказу? — только из-за желания остановить наступление немцев». А то, что народ мог быть настроен враждебно из-за желания остановить завоевателей без приказа «сверху», это в голове немцев не укладывалось.
Призыв к сопротивлению им виделся во всем. Фон Клюк утверждал, что объявления бельгийского правительства, предупреждавшие народ против враждебных действий, фактически были «подстрекательством гражданского населения стрелять во врага». Кронпринц применял ту же теорию, но в отношении французского Сопротивления. Он жаловался, что «фанатики» в районе Лонгви стреляли в нас «предательски и вероломно» через окна и двери из охотничьих ружей, «присланных для этой цели из Парижа». Если бы во, время своих поездок он получше познакомился с французской деревней, где ружье для охоты на зайцев по воскресеньям было такой же неотъемлемой частью домашнего обихода, как и пара штанов, он бы сообразил, что для вооружения франтиреров не нужно было высылать ружья из Парижа.
Германские сообщения о пребывании войск на вражеской территории истерически вопят о партизанской войне. Людендорф назвал ее «отвратительной». Он, чье имя вскоре стало синонимом обмана, насилия и хитрости, шел на войну, как он говорил, с «благородными и гуманными концепциями» ее ведения, но методы франтиреров «лично в нем вызвали горькие разочарования». Капитана Блоэма преследовала «ужасная мысль», что он может быть ранен или убит выстрелом гражданского лица, хотя еще две недели назад он сам был таким же. Во время изнурительного марша, когда было пройдено за день сорок пять километров, сообщает он, никто из солдат не отстал, поскольку «мысль попасть в руки валлонов была страшнее, чем стертые ноги». Ужас немцев перед франтирерами был порожден тем, что гражданское сопротивление было по своей сути стихийным.
Если есть выбор между несправедливостью и беспорядком, писал Гёте, немец выберет несправедливость. Воспитанный в государстве, где отношение подданного к суверену не имеет никакой другой основы, кроме подчинения, он не в состоянии понять государства, организованного на другой основе, а попав в него, испытывает огромное неудобство.
Чувствуя себя в своей тарелке только в присутствии власти, он рассматривает гражданского снайпера как что-то зловещее. [367] С точки зрения Запада франтирер — герой, для немца он — еретик, угрожающий существованию государства.
В Суассоне стоит памятник из бронзы и мрамора, посвященный трем учителям, поднявшим восстание студентов и местных жителей против пруссаков в 1870 году.
Глядя на него с изумлением, германский офицер сказал американскому журналисту в 1914 году:
«Уж эти французы! Ставят памятник, чтобы прославлять франтиреров. В Германии никому не разрешат сделать что-либо подобное. Да и вряд ли кому в голову придет это».
Для того чтобы настроить соответствующим образом германских солдат, все немецкие газеты с самых первых дней, как вспоминает капитан Блоэм, были полны сообщениями об «ужасных жестокостях... о вооруженных священниках, возглавлявших банды гражданских лиц, совершавших лютые зверства... о предательских засадах, в которые попадали патрули, о часовых, найденных с выколотыми глазами и отрезанными языками». Подобные «ужасные слухи» уже одиннадцатого августа достигли принцессы Блюхер и были записаны в ее дневник. Германский офицер, у которого она хотела проверить их, сообщил, что в аахенском госпитале как раз находятся тридцать офицеров, глаза которым выкололи бельгийские женщины и дети. Страхи, подогретые подобными рассказами, легко давали германскому солдату при одном только крике «снайперы!» повод к убийству и поджогу, которые к тому же поощрялись офицерами. Устрашение должно было заменить оккупационные поиска, которые не могло выделить верховное командование, готовясь к маршу на Париж.
Двадцать пятого августа начался поджог Лувэна. Средневековый город, лежащий на дороге из Льежа в Брюссель, был известен своим университетом и неповторимой библиотекой, основанной в 1426 году, когда Берлин был еще горсткой деревянных домишек. Размещенная в зале XIV века, называемом «залом швейников», библиотека среди двухсот тридцати тысяч томов имела уникальную коллекцию из 750 средневековых манускриптов и свыше тысячи инкунабул. Фасад городской ратуши, называемый «жемчужиной готического искусства», был каменным гобеленом с высеченными рыцарями, святыми и дамами, роскошным уже самим по себе. Церковь Святого Петра украшали панели работы Дирика Бута и других фламандских мастеров. [368] Сожжение и разграбление Лувэна сопровождалось неизбежным расстрелом жителей и продолжалось шесть дней, оборвавшись так же неожиданно, как и началось.
Первый день оккупации прошел тихо. Магазины бойко торговали. Германские солдаты вели себя примерно и добропорядочно, покупали открытки и сувениры, за покупки платили и стояли в очереди вместе с жителями к местным парикмахерам. Второй день был напряженнее. В ногу был ранен германский солдат якобы снайпером. Бургомистр немедленно повторил свое обращение к жителям сдать оружие. Он и еще два чиновника были арестованы как заложники. Участились казни за железнодорожным вокзалом. Нескончаемый марш колонн фон Клюка продолжался день за днем.
Двадцать пятого августа у Малина, находящегося на окраине укрепленного района Антверпена, бельгийская армия сделала неожиданную вылазку против арьергарда армии фон Клюка, отбросив его в беспорядке в Лувэн. В суматохе отступления лошадь, потеряв седока, промчалась в темноте через городские ворота, напугала другую. Та понеслась, но запуталась в упряжи и перевернула фургон. Раздались выстрелы, крики «французы! англичане!» Позднее немцы ссылались на то, что по ним стреляли бельгийские жители, которые также подавали сигналы бельгийской армии с крыш. Бельгийцы же утверждали, что это немцы стреляли друг в друга в темноте.
В течение недель, месяцев и даже лет уже после случившегося, поразившего весь мир, юридические комиссии и трибуналы расследовали происшедшее. Германским обвинениям противопоставлялись бельгийские контрдоказательства. Кто в кого стрелял, так и не было определено, да и вряд ли уже было существенно после того, как немцы сожгли Лувэн не в качестве наказания за бельгийские прегрешения, а для устрашения и предупреждения всех своих врагов — демонстрации германской мощи перед всем миром.
Генерал фон Лютвиц, новый губернатор Брюсселя, на другой день сделал следующее.
Когда американский и испанский посланники посетили его по своим делам, он сказал:
«В Лувэне произошла неприятная вещь. Сын местного бургомистра застрелил нашего генерала. Жители стреляли по войскам».
Он помолчал, взглянул на своих посетителей и закончил:
«Теперь, конечно, нам придется разрушить город».
Посланник Уитлок так часто слышал об убийстве германского генерала сыном, а [369] иногда и дочерью бургомистра, что создавалось впечатление, будто бельгийцы специально вырастили поколение бургомистерских детей — убийц.
Сведения о сожжении Лувэна уже широко распространились. Потрясенные и плачущие беженцы из города рассказывали о том, как поджигались улица за улицей, о безжалостном грабеже и непрестанных расстрелах. Двадцать седьмого августа Ричард Гардинг Девис, лучший из американских корреспондентов, находившихся в то время в Бельгии, приехал в Лувэн с военным эшелоном. Немцы заперли его в вагоне, но к этому моменту пожар уже достиг бульвара Тирлемон, выходящего к вокзалу, и он мог видеть «столбы дыма и пламени, поднимавшиеся над домами».
Немецкие солдаты были пьяны. Один из них сунул голову в окно другого вагона, в котором был заперт еще один корреспондент, Арно Деш, и прокричал:
«Мы разрушили три города! Три! А будет еще больше!»
Двадцать восьмого августа Хью Гибсон, первый секретарь американской миссии, в сопровождении шведского и мексиканского коллег отправился в Лувэн, чтобы убедиться во всем самому. Дома с почерневшими стенами и дымящимися балками все еще горели. Тротуары были горячими, повсюду летала сажа. Кругом были тела мертвых людей и лошадей. Старик с белой бородой лежал на спине. Многие трупы уже распухли, очевидно, эти люди были убиты уже давно. Среди углей валялись обломки мебели, бутылки, рваная одежда.
Солдаты IX резервного корпуса, одни пьяные, другие возбужденные, с налитыми кровью глазами выгоняли жителей из оставшихся домов, чтобы, как пояснил один из них Гибсону, завершить разрушение города. Они шли от дома к дому, взламывали двери, набивали карманы ценностями и подносили факелы. Поскольку большинство домов были каменными, пожар разгорался плохо. Германский офицер, посасывая сигару, наблюдал за происходящим.
Он кипел яростью против бельгийцев и все повторял Гибсону:
«Мы все сотрем в порошок, не оставим камня на камне! Мы научим их уважать Германию. В течение поколений люди будут приходить сюда, чтобы увидеть, что мы сделали!»
Таким был германский способ оставлять о себе память.
В Брюсселе ректор лувэнского университета де Бекер, которого удалось спасти при помощи американцев, рассказал об уничтожении библиотеки. От нее ничего не осталось, одна зола. [370] Когда он дошел до слова «библиотека», он не мог произнести его. Запнулся, пытался сказать снова, выговорил первый слог — «биб...» — и, уронив голову на стол; зарыдал.
Уничтожение библиотеки, о чем официально сообщила американская миссия, вызвало протест бельгийского правительства, обращенный к мировой общественности, также возмущенной этим вандализмом.
Свидетельские показания беженцев, записанные корреспондентами, заполнили иностранную прессу. Помимо университета и библиотеки, «все красивые общественные здания», включая ратушу и церковь Святого Петра со всеми картинами, были уничтожены. Позднее установили, что ратушу и церковь не разрушили до конца. Репортаж Девиса в нью-йоркской «Трибюн» был помещен под заголовком «Немцы грабят Лувэн. Расстреливают женщин и священников». За подзаголовком «Берлин подтверждает ужасы Лувэна» была помещена телеграмма из Берлина, направленная германскому посольству в Вашингтоне, в которой говорилось, что из-за «вероломного» нападения бельгийского населения «Лувэн был наказан разрушением города». Как и заявление генерала фон Лютвица, телеграмма подчеркивала, что Берлин не имеет никакого желания допустить, чтобы мир неправильно истолковал характер случившегося в Лувэне.
Разрушение городов и умышленная, осознанная война против гражданского населения потрясли мир в 1914 году. Передовицы в английских газетах называли это «походом Чингисхана» и «изменой цивилизации». Сожжение библиотеки, сообщалось в «Дейли кроникл», означает войну не только по отношению к мирному населению, но и «последующим поколениям». Даже обычно спокойные и осторожно нейтральные голландские газеты не удержались от комментариев. Какова бы ни была причина происшедшего, писала роттердамская «Курант», «сам факт уничтожения существует», факт «настолько ужасный, что весь мир, наверное, должен содрогнуться от ужаса, узнав об этом».
Сообщения в иностранной прессе появились двадцать девятого августа, а тридцатого уничтожение Лувэна было остановлено. В тот же самый день в официальном коммюнике германское Министерство иностранных дел заявляло, что «вся ответственность за эти события ложится на бельгийское правительство», не забыв упомянуть обычные обвинения в том, что [371] «женщины и девушки принимали участие в стрельбе и ослепляли наших раненых, выкалывая им глаза».
Во всем мире люди спрашивали, почему немцы сделали это?
«Кто вы, потомки Гёте или Аттилы?» — спрашивал Ромен Роллан в открытом письме своему бывшему другу Герхарду Гауптману, немецкому писателю.
Король Альберт в беседе с французским посланником высказал мысль, что основным мотивом варварства было германское чувство ревности и зависти:
«Эти люди завистливы, неуравновешенны и вспыльчивы. Они сожгли библиотеку в Лувэне потому, что она была уникальной и ею восторгался весь мир».
Другими словами, это был варварский приступ злобы против цивилизации. Справедливое, но неполное объяснение, оно забывает о намеренном, даже предписанном применении террора:
«Войну следует вести не только против вооруженных сил вражеского государства, но также стремиться разрушить все материальные и интеллектуальные ресурсы противника».
Для мира это оставалось действиями варвара. Действиями, при помощи которых германцы хотели запугать мир, навязать подчинение, но вместо этого они убедили огромное количество людей в том, что были врагами, с которыми нельзя договориться или найти компромисс.
Бельгия многое прояснила, стала для большинства «главным вопросом» войны. В Америке, говорит один из современных историков, Бельгия стала «генератором» мнений, вершиной всего был Лувэн. Матиас Эрцбергер, возглавивший вскоре немецкую пропаганду, когда она стала несчастливой необходимостью для Германии, обнаружил, что Бельгия «подняла почти весь мир против Германии». Его контрпронагандистские усилия доказать, что поведение ее было оправдано военной необходимостью и самообороной, были, как пришлось ему признать с вынужденным сожалением, «неудовлетворительными».
Не помогли и попытки, предпринятые кайзером через десять дней после Лувэна, когда он направил президенту Вильсону телеграмму, в которой сообщал, что «его сердце обливается кровью» по поводу страданий Бельгии, вызванных «в результате преступных и варварских действий бельгийцев». Их сопротивление, как он пояснял, было «открыто инспирировано» и «тщательно организовано» бельгийским правительством, что вынудило его генералов предпринимать строжайшие меры против «кровожадного населения». [372]
Не помог и манифест, опубликованный девяносто тремя германскими профессорами и интеллектуалами, адресованный «цивилизованному миру». Прославляя вклад германской культуры в цивилизацию, они заявляли: «Неправда, что мы преступно нарушили нейтралитет Бельгии... Неправда, что наши войска с жестокостью разрушили Лувэн». Несмотря на громкие имена, стоявшие под манифестом, — Харнака, Зудермана, Хампердинка, Рентгена, Гауптмана — мертвая зола Лувэнской библиотеки взывала громче{72}.
Для просмотра ссылки Зарегистрируйтесь